Горбинка

Мои отец и мать работали в цирке, дрессировали медведей. А она, лучшая подруга моей матери, летала под куполом, была воздушной гимнасткой, работала на трапеции. Она первая в СССР взяла и распустила в воздухе во время номера волосы. Она летела вверх согнутым на трапеции белым коленом и с отведенной в черноту белой ногой — и тут выхватила из темных своих волос заколку. Я подумал, что она сорвалась и падает, но это падали ее волосы, они сорвались и полетели за ней длинным стягом. Мне было семь лет, когда я полюбил ее, я всегда смотрел ее номер и ждал, когда она распустит волосы.

Темные волосы, глаза синие, как вода вдалеке, тонкий нос с горбинкой. Она приходила к нам, всегда одинокая и веселая, веселая и одновременно очень серьезно убежденная в какой-нибудь ерунде. Я знаю ее всю жизнь, но толком не знаю ее фамилии. И никто не знает. Она постоянно выходила замуж и каждый раз меняла фамилию. У нас, циркачей, так не принято. Выходить, пожалуйста, выходи, но фамилию не изменяй. Что на афишах писать? Публика тебя узнала и успела полюбить как Веронику Н., а ты через полгода уже Вероника Д. Но она и на афишах требовала писать новую фамилию, устраивала сцены в дирекции, уверяла, что на могиле ее напишут эту фамилию. Иллюзионист, силач, какой-то горный лыжник были ее мужьями. Последним стал немецкий укротитель крокодилов. От него она вернулась, как побитая собака, но зато со звучной фамилией Кранц. Уж при такой фамилии, с очень серьезным выражением лица настаивала Вероника, она обеспечит цирку полные кассовые сборы. Это было смешно, и я сразу схватился за то, что это смешно.

 

Она приезжала к нам на дачу, когда я был ребенком. Бегала с широкими белыми бедрами по летнему похолоданию и по глубокой водянистой сныти. Для гимнастки у нее очень широкие бедра, но ей это нисколько не мешало в работе, а, наоборот, помогало, потому что, наверно, пропорции, очень длинные, стройные ноги, длинные матовые руки, вся белая и мглистая, матовая, только глаза сияют, как вода на ветру против течения, и волосы еще темные, и тонкий нос, и горбинка. Губы бледные, хочется оживить их поцелуем, прикусить.

Отец обходился жестоко с медведями. А может, мне просто так казалось в детстве. Скорее не жестоко, а грубо. Он говорил с ними в основном матом, даже с медвежатами. Я подражал отцу. Правда, отец готовил номер, а я был жесток бессмысленно. Лучшего нашего медвежонка Рому порол ремнем. Потом прижимал его к себе и рыдал, умолял о прощении. И Рома прощал меня. Когда он подрос быстрее меня, он мне, извините за дикость утверждения, стал ближе отца. Он, могучий зверь, всегда относился ко меня с нежностью. Когда Рома заболел и умирал, он посмотрел на меня проникновенно и вразумляюще, протянул в мою сторону огромную обессиленную лапу, словно хотел сказать: «Прости, я бы счастлив был жить для тебя, но смерть зовет меня в свой лес, на вечную свободу. Я бы ради тебя отказался от свободы, но смерть не спрашивает». Рома был мне ближе отца, а Вероника ближе матери. Нет, естественно, мать есть мать. Но она была покорна отцу, как медведица, она принадлежала ему, а не мне. А Вероника принадлежала мне. Мне так казалось.

Божественная Вероника тогда довольно долго после очередного развода не выходила замуж. Цирк — это признанный всеми праздник, однако в жизни циркачей мало праздника, праздник остается на арене. Но Вероника обладала личным праздником, самостоятельным. Мои родители, ожесточенные цирком, были на самом деле добрыми, умными людьми, они одни любили Веронику, тогда как остальные ее ненавидели за ее красоту, талант, смелость и особенно за ее независимый праздник. Вероника почти в любое время являлась к нам и начинала домашний, свободный от циркового праздник. Больше всех любил Веронику, конечно, я. Я любил ее в семь лет как мужчина, как герой. Любовь не помещалась в ребячьем моем теле и текла рекой в мои сны. Я не стараюсь говорить красиво, потому что река эта имеет название.

Родители уехали на гастроли за границу, Вероника всего только в Ленинград. Наши мишки с балалайками и гармошками везде нарасхват, а воздушных гимнасток, даже блистательных, повсюду хватает. Меня за границу не взяли, отпустили с Вероникой. В Ленинграде я увидел ту реку своей любви к Веронике, называлась она Нева. Бледная кожа, впалые щеки, я целовал ее во впалую щеку в поезде метро под самой Невой. Она думала, что это детский поцелуй, но это был поцелуй страсти. Вероника сама ленинградка. Это ее город. Ленинград, а теперь опять Петербург, город для жителей. Идут по Нев­скому жители как у себя дома. У нас в Москве раньше тоже было так, а теперь по-другому. У нас город для положения. Есть у тебя положение — это твой город. А в Петербурге и без положения можно вольно по Невскому ходить к Неве и от Невы, без пугливой спешки в метро, как во время бомбежки.

На представлении в ленинградском цирке Вероника по нашему с ней сговору выступала именно для меня. Я потом уточнил, она подтвердила и даже слегка возмутилась: как я еще спрашиваю, для кого же еще?

Мне не хотелось мучить, неволить медведей, и я решил стать воздушным гимнастом, как Вероника. Я мечтал выступать с ней в паре. Она стала меня тренировать. Я приходил в такой восторг на трапеции под взором Вероники, что выполнял все элементы на ура. Но когда она опоздала раз в цирк и я поднялся на трапеции без ее присмотра, я с тоски рухнул и хорошо поломался. Мне делали несколько операций. Ночами Вероника сидела со мной в больнице. Тонкими, благоуханными пальцами она держала ночь напролет мою голову, потому что мне нельзя было голову поворачивать, и кормила меня в темноте благоуханными седовато-лиловыми и на вкус сливами, вместе со сливой я невольно пытался ухватить губами кончики ее пальцев. Под утро меня от анестезии сливами теми тошнило. Кто в этом виноват? Что она была так несоизмеримо старше меня, годилась мне в мамы, а мне было почему-то восемь лет? Никто. А когда никто не виноват, так кому же прощать? Я бы простил, но кому? Поэтому как простить?

Хоть Вероника и сидела со мной в больнице, родители посчитали ее виноватой в моем падении и возненавидели ее, как и все остальные. Вероника, не долго думая, выскочила опять замуж и ушла в другой цирк.

Через несколько лет она, конечно, развелась и под новой фамилией вернулась к нам. Ее взяли. Одна у нас пробовала распускать волосы на лету, но почему-то у нее это выходило похабно, тогда как у Вероники всякий раз получалось прекрасно. К тому же отец мой стал к тому времени директором и взял ее еще и по бывшей старой дружбе. Квартиру в Москве Вероника давно потеряла, жила в общежитии. Мне было уже пятнадцать.

Родители в очередной раз поехали на гастроли, Веронике предложили пожить со мной на моих каникулах на даче. Мы жили вместе две недели. Жарили грибы. Выдалось тогда грибное лето. Со смехом выбирали друг у друга лесных клещей из волос. Я снизывал клеща с ее длинных прямых, ну, с тех самых волос. Она мылась в мятом медном тазу. Сквозняк потянул дверь, она стояла в тазу спиной к двери, лицом к окну, в острых еловых лучах из окна, волосы она перекинула наперед. Я в ужасе прикрыл дверь. в ужасе перед красотой. Повсеместные люпинусы вдоль заборов, они не хотели потухать и в сумерках, настырно мерцали, так и мы настырно гуляли по поселку, выбирали долгие обходные пути к дому. Спали в одной комнате, сидели на кроватях, хохотали как дети до полуночи. И все же за все время я ей не сказал ни «ты», ни «вы». И по имени не решался назвать. «У меня есть имя», — напомнила она недовольно. «А у меня руки часто становятся влажные», — ответил я. Она растрогалась, улыбнулась. Когда она улыбалась, ее яркие и холодные, как утро, глаза туманились над улыбкой.

Но вот приехали родители с пьяными клоунами. У отца, как он стал директором, появились барские замашки. Вероника, раньше сама душа компаний, теперь сидела за столом отрешенно и строго, как чужая. Я позвал ее на улицу. Возле крыльца под рябиной я стал ей что-то говорить, вернулся наконец к нашему давнему «ты».

— Я не могу этого сказать, — говорил я, — но ты сама должна понять. Так было всегда, с первой нашей встречи, я даже не помню эту встречу, но так было всегда.

Она слушала очень внимательно, думаю, она поняла меня, но что она могла мне ответить?

Утром за завтраком я стал ругаться:

— Почему вы, циркачи, так тупо, бездарно и скучно отдыхаете? Так весело и ловко работаете и так уныло сами веселитесь. В чем секрет? — дерзил я родителям.

Отец смотрел на меня задумчиво, но думал он, скорее всего, не над моими словами. Мать посматривала на меня ласково и снисходительно. Возмутилась только Вероника. Она отчитала меня:

— Возьми себя в руки! Ты должен с уважением относиться к родителям, что бы они ни делали! — Ноздри ее тонкого носа хищно раздулись, огромные, распахнутые глаза сверкали.

С рыданием я сорвался с места и побежал в лес. Я просто не знал, к чему придраться, ночью было вполне весело. Циркачи и когда веселятся работают. Только вблизи очень видно труд на их лицах, поэтому праздник кажется неестественным. Злился и страдал я из-за Вероники, только из-за нее. А она еще и отругала меня. Я стоял на опушке, рыдал, думал, что Вероника выйдет за мной, но она не вышла, вышла мама, но не маму я ждал.

На этот раз в нашем цирке у Вероники что-то не заладилось, и волосы она больше не распускала в полете, тяжеловато висела на трапеции. Отец редко вставлял ее номер в программу, и Вероника уехала в Петербург, а оттуда написала мне странное письмо.

«Всё будет хорошо, мой дорогой мальчик! Иногда становится невмоготу, но потом обязательно приходит счастье, обязательно! Верь мне», — писала она.

Я не ответил, потому что я уже ей не верил. Потом ей подвернулся этот Кранц, укротитель крокодилов, и увез ее в Германию. Вероника исчезла, только я уже не срывался и не ломался, а, наоборот, собрался весь и начал приобретать положение.

 

Прошло двадцать лет. Отец умер, я стал директором цирка вместо него. Я понял главное: что зверей жалеть нельзя, а то сам станешь зверем, все тебя будут травить, а ты будешь всех бояться. В остальном я не пошел по родительским стопам, не стал дрессировать медведей, потому что Рому я все равно не в состоянии забыть. Я стал чиновником.

И вот, через двадцать-то лет, к нам в цирк явилась Вероника. Постаревшая, полоумная. Полоумная, потому что попросила, чтобы я дал ей номер. Подчиненные все-таки считают меня зверем, но и я растерянно всплеснул руками.

— Ты что, — сказал я, — белены объелась там у себя в Германии? Посмотри на себя — какой номер?

— Ты стал хамом, — заметила с огорчением Вероника.

— Да, я стал им, — согласился я.

— Я не верю. — она сверкнула огромными глазами. — ты хочешь таким казаться, но ты не такой. Я знаю, какой ты. Только я и знаю, какой ты!

Я расхохотался. Волосы ее поредели, поседели, она их укоротила в каре и покрасила в рыжий цвет. Глаза, впрочем, те же, и — горбинка.

— Ты всегда была клоунессой! — смеялся я злобно.

И тут меня осенило.

— Я могу предложить тебе номер, по старой-то дружбе. У нас Васю-клоуна положили с белой горячкой, он не скоро очухается. Ты не могла бы подменить его? Ты всегда умела смешить.

Я думал, она развернется гневно и уйдет, хлопнув дверью, но нет. Глянула на меня разъяренно и ответила ледяным голосом:

— Хорошо.

Она сделала славный номер, у нее действительно был талант, я ее разглядел с детства. Зал гремел от хохота. Я только не смеялся. Больше. Я — ликовал. Моя месть безбрежна, как моя любовь.

Когда после своего номера она шла в гримерку по коридору, в цветастых шароварах, огромных ботинках не на ту ногу, в рыжем парике и с размалеванным лицом, — я шепнул ей на ходу:

— Как же я тебя все-таки люблю!