Арфа

(поэма)

Ложноклассическая Русь…

Сергей Есенин

Милые бранятся, только тешатся.

Русская пословицы

Она была вся удлиненная, холодная и резкая. Тяжелый непроницаемый подбородок, зажатые пухлые губы. Но руки холодные — и нежные, словно утешающие. И еще, когда тянулась к чему-нибудь вверх, линия от мизинца узкой стопы до мизинца поднятой руки безукоризненна и чиста, как весенний ветер… Она как болезнь, то мучит, а то утешает сладостью, забытьем. Она — как вечерняя тень, ей не возможно сполна насладиться. Это как выспаться на полу: выспишься, но тянет в кровать, под одеяло. Она не стелет одеяло, она не взбивает подушки, ее подушки убиты, ее одеяло сползло.

… В Москве Тоня постоянно жила у первой жены своего покойного отца, такая седьмая вода на таком киселе! Ведь — и у отца потом были еще жены, и мать Тони женой ему никогда не была. Хотя, впрочем, Елена Леонидовна, мачеха при живой матери, Тоню, может, отчасти и любила, но как-то любила жестоко, как любят домашнее животное. И Тоня старалась лишний раз не являться домой. Шла из консерватории, и всё норовила куда-нибудь свернуть, а город такое чувствует, он часто подворачивал Тоне разновсяких селадонов. Но если брали московские селадоны Тоню, то, как музыкальный инструмент, на котором не умели играть, и Тоня оставляла столичных селадонов поверженными в ночь. Хотя арфа Тонина стояла у Елены Леонидовны, а где ее арфа, там для Тони вроде и дом. Елена Леонидовна, коренная, а не пристяжная, москвичка, в седьмом сломанном колене, на которое она хромала и которое по вечерам лечила водкой, — уважала Тонину арфу, и через арфу терпела непростую Тоню с ее провинциальными закидонами.

Настоящий Тонин дом был в Михалевске, уездном городке, что у самой границы с Рязанской областью, в Мещёре, у матери. Только несясь домой через мещерские леса на автобусе, Тоня чувствовала прибывающее счастье, восторг жизни. Скоро, скоро она очутится в родном городе, окруженном, как китайской стеной, Иван-чаем, пройдет по центральной улице Совнаркома, мимо кафедрального собора Архангела Михаила, широко вдохнет родной речной воздух, перейдет речку Двойню и попадет в милое заречье, на улицу Меланжистов, где двухэтажные бараки теснятся с избами, в тесноте да не в обиде. И главное, не надо здесь выделываться, играть роль, мать отчитает, накормит до отвала, посмеется весело, потом опять отругает с выбеганиями и хлопаньем тяжелой мурующей дверью, — но не надо играть роль: женщины, музыканта, непонятно кого. Тоня плохо знала свою столичную роль, поэтому часто попадала впросак: то ее однажды бритый под ноль заджипованный поклонник, оказавшись ярым сатанистом, чуть не распилил бензопилой в гараже, то в общежитии она еле вырвалась, когда пианист-виртуоз, сыграв «Мефисто-вальс» Ференца Листа, пристегивал ее милицейскими наручниками к железной кровати.

Но — что наручники? Одно баловство. Арфа — вот вериги. Самым страшным новозаветным грешникам жернов на шею и в море, а Тоне на шею арфу и — в Москву. Как Тоня завидовала скрипачкам! Взяла скрипку и куда хочешь, туда и лети, хоть в Шатуру, хоть в Париж; или пианистам: рояль на себе не потащишь, но рояли есть повсеместно, в самой дыре есть обязательно какое-никакое пианино. А вот арфа? Как Тоня иногда проклинала мудрого старика соседа-меланджиста, который завидел, с каким восторгом маленькая Тоня водит пальчиками по ржавой сетке завалившегося в боярышник ничейного забора, и сказал: «Надо девочку на арфу отдавать». Капитолина Дмитриевна, Тонина мама, толком и не знала, что за арфа. Сама она в юности играла на баяне, даже раз по михалевскому радио транслировали, как она наяривала «По диким степям Забайкалья» с вариациями.

Начало всякого великого дела сопряжено с препятствиями. Тоню не хотели брать в музыкальную школу, потому что у нее не получалось чисто спеть песенку «Мы едем, едем, едем в далекие края…». Но Капитолина Дмитриевна нажала, как она умела нажимать. «Ой, милые!.. Да ведь эту песенку так с кондачка и не споешь!..» — пела она в учительской. С перепугу Тоню взяли, тем более что в остальном для арфы Тоня подходила идеально; не под стать приземистой матери — вся удлиненная, утонченная, сама, как арфа, и лицо какое-то нездешнее, не михалевский тип, из какого-то далекого и свежего, как вечерний снег, прошлого, из которого доносится счастливый девичий смех и мерный взвон заиндевевших ободных колокольцев, вспоминается отчего-то какая-то беличья муфта — почему-то залог какого-то счастья; какой-то заснеженный особняк в кривом переулке со свечными люстрами в окнах, и это тоже почему-то залог какого-то минувшего счастья; и следующее утро почему-то вызывает смятение. Михалевцы объясняли всё это одним словом — безотцовщина. Что ж, может они и правы, народ всегда прав. И то, что Капитолинина дочка уселась за арфу, никого как раз не удивило, там ей и место.

—————————

Вацлав Попяцкий залетел в Михалевск, точно ветер, эдакий непостижимый московский ветерок, непостижимое и немного досадное дуновение весны. «Зачем ты, — говоришь ему, — зачем ты в этой юдоли скуки и печали, зачем блазнишь, зачем резвишь?.. Хочется сорваться, а куда, спрашивается, срываться?» Но мнится радость в шаге от тебя. И, как всякая мечта, Попяцкий, был жалостлив, пожалел он и Капитолину. Капитолина кремень-женщина, кремень, высекающий огонь и искры, ворчливая и свежая гроза, активистка, вечная комсомолка, человек-рвение, — расплакалась вдруг втихомолку после лекции у вечерников, она читала в местном Технологическом институте химию. Вацлав выходил последним и задержался на пороге, продолжительно смотрел через плечо на Капитолину.

— Ну что надо, что?! — вспыхнула, зашипела она под дождем своих слез, — чего встал?

— Не хочется уходить.

— Это чего ж не хочется, еще вам лекцию прочитать?

— А прочтите мне еще лекцию. Я порядочно отстал, пустил жизнь веером и подотстал.

— Ну вы слезу-то не выжимайте.

— Зачем выжимать, они у вас сами льются.

— Может и льются, но не про вашу честь.

— А про чью?

«А и впрямь!..» — подумала Капитолина, и не слезы, а рыдание подступило к горлу. Рыдания она всегда не выплакивала, а гневно выкрикивала, и сейчас она уже хотела прикрикнуть на Попяцкого. Но тот ее опередил, сказал:

— Я почему-то уверен, что именно про мою честь, то есть для меня.

— Ладно, мне домой пора, — сухо, скрывая непонятный ей восторг, сказала Капитолина.

— Я вас провожу.

— Как хотите, — гордо ответила Капа.

И он проводил, и робко заглядывал через забор в окно, и ночью Капитолине казалось, что он там, за забором, стоит и стоит. А уже петухи заорали.

Но не просто вольным ветерком витал Попяцкий по Михалевску, была у него тут и богатая любовница, собственно, из-за нее он тут и появился. Нравилось что-то состоятельным женщинам в нем, недоучившемся неприкаянном инженере: то ли имя, то ли фамилия, то ли та серьезная легкость, так свойственная ему. Ведь легкость она обычно шутлива, поверхностна, а серьезность неповоротлива, кондова. А вот у Вацлава была серьезная легкость. То ли потому что он из поляков, — но хотелось женщинам прильнуть к нему и петь что-то такое проникновенное, как молчание, как тишина в самом фиолетовом прохладном огне иван-чая. Он и ушел отсюда, из этой жизни, что вокруг, — как ветерок затих. Сердечный припадок там, вдали, в Москве. Москва не одним слезам не верит, она не верит смерти, не верит до последнего вздоха. Ну а потом… верит.

* * *

Детскую арфу взяли напрокат. Тоня оказалась единственной ученицей в классе арфы. Учительницей ее стала странноватая старуха, так преподававшая в школе музлитературу, потому что на арфу в Михалевске никто не шел, процветали фортепиано и баян. И вот у ополоумевшей от музыкального одиночества бывшей ленинградки и рафинэ, теперь же неумолимой адептши древней кинической школы, — появилась вдруг ученица. Тоня стала фавориткой одинокой чудачки, почитательницы Дебюсси и Равеля, словом, — импрессионизма. Тоня быстро взвыла от импрессионизма своей учительницы, потому что ее импрессионизм больше выражался в тычках твердым, как киянка, арфистским кулаком в бок, когда Тоня давала маху. Да и когда не давала, учительница для острастки и для вящего вдохновения, перед концертом, например, вставляла своей любимице по ребрам. И, странное дело, Капитолина Дмитриевна, которая любого, кто посмел бы слово про ее дочь сказать, ни то что еще что, сровняла бы с землей, — к суровой Тониной учительнице относилась со святым трепетом и родственной любовью. Из школы учительница перешла в музыкальное училище вместе с Тоней, потому что благодаря Тониным успехам в Михалевском районе появилось другие две-три арфистки, и в Михалевском музыкальном училище был организован класс арфы. Мать не дышала на дочь и на ее арфу. Тоня никогда не мыла посуду, не копалась в огороде, не стряпала. Она и хотела подышать рассыпчатой, как картошка, землей с ладоней, что-нибудь сготовить знатное, помочь матери, но та заклинала ее, как жрица: «Руки береги, руки! Руки — это твое будущее». А то гнобила: «Как руки на стол положила, уродство!». Ненавидела — те же драгоценные руки. И Тоня берегла руки, но арфа ее рук не берегла, арфа — жесткий инструмент, рано на тонких кистях Тони выступили жилки, пальцы чуть покривились, и она вся возле арфы покривилась, развился сколиоз. Может, не арфа, а красильная фабрика по соседству или местный асбестовый комбинат повлияли, — но Тоня стала, как одинокая березка посреди наветренного поля.

Дождь был, как струны арфы, и струны арфы, как дождь, в дождь хотелось играть, но за игрой хотелось дождя. Тоня уходила от криков одинокой матери в сарай, ласкала там любимого кролика Шайтана и слушала струны дождя, непролазного ливня, точнее, кто сквозь него пройдет, тот уже пронизан струнами, усмирен небесной музыкой до нитки. А в сухую погоду где-то шумит, дышит лес, Тоня относилась к лесу, как к отцу, питала к нему дочернюю любовь. Но лучше, если этот лес еловый, тогда к нему так подходит слово папа, и в нем так просто укрыться ото всех.

* * *

Никита приходился внуком известнейшему поэту. Поэт тот любил арфу, любил и все тут, непокорный человек. И вот в ЦДЛе устроили вечер памяти деда Никиты. Поэта даже после смерти враги нежно уважали, а друзья ненавидели; враги оставались врагами, а друзья друзьями, и получался замкнутый круг. Но посреди этого замкнутого круга, где и стоит ЦДЛ, удалось все-таки устроить вечер памяти, в самом эпицентре, в кратере.

Вечер получился. Читались стихи, выступали уважаемые люди, даже арфу с арфисткой раздобыли. Выступил и студентик Архивного внук поэта глазастый узколицый, как косуля, Никита; отважился выскочить на сцену под самый занавес, когда вся публика уже встала. Получилось, что его слушали стоя. Никита сказал, что деду его была свойственная святая обида и указал на дедовы руки на большой фотографии, что де в руках самая обида и слышится, как грошовая милостыня в руках нищего. Враги вскинули лица, друзья опустили глаза.

А потом, для самых близких, — банкет в Дубовом зале… С самого начала вечера, когда еще не заполнился зал, раскинулся в первом ряду на три сидения некто в ярко-голубом костюме. «Что за птица? — думал Никита, — смутно знакомое лицо. То ли из детства, то ли из телевизора. С одной стороны, он в располагающей такой бороде, с другой — размахнулся на три кресла. Кто таков?»

На банкете выяснилось, кто таков.

Красавицу-арфистку на закрытый банкет, конечно, с удовольствием пригласили, но с ней вознамерился проскочить и голубой костюм. «Я депутат Государственной Думы», — торжественно отрекомендовался он. «Ну и что?» — спросили его. «Да… А еще я с ней», — он надменно указал на арфистку. «А…» — не нашлись, что ему возразить.

На банкете он моментально напился. Разве депутаты так посекундно напиваются?.. И принялся ходить вкруг пиршественного стола и, низко наклоняясь к чужой тарелке, со всеми о чем-то заговаривать.

О чем он заговаривал, неизвестно. Но, пока он прохаживался, на его место рядом с арфисткой сел Никита и стал в упор на арфистку смотреть. Не нагло, нет, он-то был трезв, а — как-то самозабвенно. Он и не знал, что это место депутата, просто увидел, что рядом свободно.

— Вот вы, Тоня, музыкант, — решительно начал Никита, — а я историк. Вы любите Историю?

— Я больше люблю истории, — уклончиво, но очень добродушно, ответила Тоня.

— Слушать интересные истории? — не понял Никита.

— Нет, слушать я умею только музыку, а в истории мне нравится попадать.

— Кто же ваш любимый композитор?

— Малер.

— Хороший, да?.. — Никита не знал композитора Малера.

— Гениальный.

— А я люблю Шумана, Роберта.

— Нет, — ответила Тоня, — для меня он слишком лихорадочный.

— Он просто слишком музыкален, до болезненности, — объяснил Никита, — до безумия, которое в конце концов и свалило его в зимний Рейн, рейнские рыбаки его деловито между льдин баграми выловили. Отогрелся он уже в сумасшедшем доме. Он никого особенно не узнавал, потому что все время слышал одну и ту же нескончаемую ноту, которая стояла у него в ушах. Когда его пришла навестить дочь, он имени ее не вспомнил, но вспомнил, какой у нее красивый голос. Тоня, поедемте к нам. Нет, в чисто музыкальном смысле. Возьмем арфу.

— У вас есть машина?

— А причем тут машина? Так поедем.

— Арфа весит пятьдесят килограмм.

— О, как мешок цемента. Так для меня это не вес.

— Вы хотите с арфой в метро ехать?

— А что, такое не забывается. У меня слабость к тому, что не забывается.

— Но арфа ведь не мешок цемента. И инструмент этот не мой, он консерваторский. Завтра его в консерваторию отвезут.

— Тогда поехали без арфы.

Тоня сурово отвела глаза.

— Знаете, Тоня, возьмите мой телефон, мало ли что, возьмите.

Никита на салфетке написал свой телефон, Тоня охотно убрала салфетку в сумочку. У самой Тони телефон Никита не брал по суеверным соображениям. Небольшой, но горький, жизненный опыт заставлял его рассчитывать только на чудеса, а для чуда надо всегда оставлять лазейку. Кто не рискует, тот не пьет шампанского, тот пьет по выходным пиво и водку.

Никита решил встать, пройтись, чтоб наново вернуться к Тоне. Когда он вернулся, на его месте расселся голубой костюм, борода у него от алкоголя наехала на лицо. Впрочем, Никита тут же заметил, что Тоня продолжает сидеть так же безучастно, словно рядом с ней место свободно. Никита подошел к сидящему депутату вплотную, дотронулся до его костюма.

— Сударь, это мое место, — сказал он.

Депутат как не расслышал, но чуть-чуть втянул голову.

— Повторяю, это мое место! — нагнетал Никита.

Депутат хмарно покосился на него и ответил:

— Нет, мое.

— Попрошу освободить! — воскликнул Никита.

— Это чего же?.. Не буду…

— Я настаиваю! Давайте обойдемся без эксцессов.

— Без эксцесс… — уныло вздохнул депутат, с угару все равно не впилился в странное слово, под гнетом этого слова встал и побрел куда-то в противоположный конец стола.

— Пойдем выйдем, поговорим, как мужчина с женщиной, — сказал Никита Тоне.

Тоня покорно и плавно встала. Они вышли в безлюдное фойе.

— Я еще по первому твоему взгляду понял… — начал было Никита, как за ними все-таки выплелся лазурный депутат. Он присоединился к разговору.

— Ты хороший парень, — отнесся он к Никите, — я вижу, что ты — хороший парень.

— Хороший, дальше что? — спросил Никита.

— Ты бывал когда-нибудь на Алтае?

— Нет.

— Я приглашаю тебя к нам на Алтай, я приглашаю тебя на нашу с Тоней свадьбу. Ты знаешь, какие у нас реки?

— У меня ответное предложение, — пренебрег «реками» Никита.

— Какое?

— Приходите вы на нашу свадьбу с Тоней.

Депутат как-то весь ослаб, как узел. Тоня же, напротив, оставалась невозмутимой.

«Эта девушка — тайна, покрытая мраком, — спонтанно думал Никита, — но все равно у нас с ней будет много детей, потому что скоро у нее всё станет по-другому».

Никита удалился обратно в банкетный зал. А депутат с Тоней туда не вернулись, как Никита Тоню ни ждал.

Стали расходиться. У гардероба Никита опять увидел депутата и Тоню. Протрезвевший злой депутат надевал на нее длинное сиреневое габардиновое пальто с серым песцовым воротником. Никите показалось, что и до того депутат был не так уж пьян, что он зачем-то немного притворялся, словно хотел заглушить неизбывную боль. Тоня лениво скользнула взглядом по фойе, Никита просалютовал ей кулаком, как участник испанского сопротивления, но заметила этот жест Тоня или нет, осталось неясным.

————————

Через полтора месяца Никита вопреки своей опытности устал ждать чуда. Позвонил одинокому колдуну с бирюзовым перстнем, который и нашел для вечера арфистку, но седого колдуна с перстнем Тоня отшила, и тот в отместку сказал Никите, что знать ничего не знает и ведать ничего не ведает.

Превратилась Тоня для Никиты в идеал, Прекрасную неуловимую Незнакомку, Никита стал чаще пить с сокурсниками пиво и водку, а в одиночестве лечился от самого одиночества мглистым сухим вином «Кодру». Спать он перебрался на пол, здесь ему было вольготней. Одной ночью он проснулся: он не думал, что умирает, он умирал. И умер бы, если б не глотнул «Кодру» из холодильника. Тяготило то, что это вовсе не алкоголизм, молод Никита слишком был для алкоголизма, и не был он ни самоедом, ни североамериканским индейцем, чтоб сразу так загнутся от огненной воды. Тут происходило что-то другое, и темнота толпилась в квартире и преграждала дорогу и толкала в грудь, как вокзальная цыганка.

Любил поэтому Никита закатиться куда-нибудь в другой конец города и там забыться и заснуть в чужой квартире, как у матери на руках. Однажды он так заснул на друге своем Семенове Семене. Были они вместе в гостях, выпили прилично и стали бороться; а Семенов Семен был греко-римский тяжеловес, когда-то второе место по Москве среди юниоров. Но Никита с печали его завалил, печаль, она прибавляет силы, если она по Бозе. Так они и заснули на ковре: поверженный Семенов, а поперек него печальный Никита. Смеркалось.

— Никитос, проснись! — расталкивал Никиту хозяин квартиры Ден. — Позвонила твоя бабушка, сказала, что тебе звонила какая-то Тоня.

Чудеса начинались в самый неожиданный и, казалось бы, неподходящий момент. Первым чудом было то, что бабушка сюда позвонила. Откуда она узнала телефон? И вообще откуда поняла, что Никита обретается нынче здесь?

Никита рванул обратно через весь город. Вернувшись ни то чтобы трезвым, но каким-то одержимым, он с порога спросил бабушку:

— Телефон оставила?

— Оставила, — ответила бабушка.

Никита ринулся к аппарату. Но — занято. Раз — занято. Два — занято. Глухо занято. Дозванивался Никита с час. А когда дозвонился, сразу Тоню обругал:

— Как ты можешь битый час висеть на телефоне, когда звоню тебе я?

Тоня не нашлась, что ответить, Никита этим сразу воспользовался:

— Так. Через полчаса встречаемся на станции метро «Университет» в центре зала.

— Хорошо, — оторопела Тоня.

Встретились в назначенном месте. Тоня сошла к нему, к Никите, с мраморной лестницы, словно с вечернего облака. Когда она приблизилась и остановилась перед ним, Никита даже на мгновение отвернулся от восторга: «Она… это она! Та самая…»

Прихватив возле метро бутылку вина, пошли к Никите. Там они глотнули вина, потанцевали, а больше постояли друг перед другом под какую-то музыку, а потом Никита повлек Тоню в те самые враждебные сумерки своей квартиры.

— Не надо сегодня этого, я прошу тебя, — попросила Тоня. А потом сказала сурово: — делай что хочешь, для меня это уже ничего не значит.

— Но я же тогда, в ЦДЛе правду сказал, я действительно хочу, чтобы ты стала моей женой! — уверял Никита.

Тоня повернулась к нему вся.

Я звал тебя, но ты не оглянулась,

Я слезы лил, но ты не снизошла.

Ты в синий плащ печально обернулась,

В сырую ночь ты из дому ушла.

— читал ей на ухо Никита, хотя она не ушла в сырую ночь, а наоборот пришла из сырой весенней ночи.

* * *

— Давай свалим из Москвы насовсем в твой Михалевск. Анатолий Передреев, поэт такой, сетовал обреченно: «И города из нас не получилось, и навсегда утрачено село», а ведь где-то в пограничных местах между городом и селом, на самом их стыке и притаился рай взаимной любви. Знаю, бывал, былинная тишь, сивая кобыла, присмиревшая в своем бреду, ахинея собачья прячется под лестницей. А если серьезно, то окошко, отверстое в сад, золотистый воздух, и не страшно умирать, потому что живешь по-настоящему: рядом с полем, рядом с лесом, рядом со знакомыми людьми. Человек боится смерти, когда у него жизнь мнимая, когда она у него мешается со смертью, как кофе с молоком, нет, как водка с пивом, — это уже не жизнь, и не смерть, а ёрш. Опротивел ёрш, хочется свободы, все думают, что свобода — это порыв, а свобода — это, наоборот, когда уже пришел, куда хотел. А я в Россию, домой, хочу, я, как съездил в волшебный Париж, так меня после этого пуще тянет в Россию, на глубину, и даже Москвы мне мало. Поехали в Михалёвск! — как бы вдруг решившись, восклицал Никита в тамбуре электрички.

— Так мы уже едем, — ответила Тоня.

— Да, действительно едем, — согласился Никита, и подивился рассудительности своей невесты.

Но, когда приехали, Никита слегка охолонился, потому что понял, что и досюда достал орлиный взгляд Рабочего и Кохозницы, атлантов, державших советское небо; хотя теперь это небо облупилось, как и бизейные слоновьи колоны дворца культуры на центральной михалевской площади, и Владимир Ильич указывал пятерней уже безадресно, или, нет, каждый михалевец мнительно мнил, что пятерня указывает по адресу именно его прописки, запугали перемены старожилов, охмурили молодежь. Храм архистратига Михаила, конечно, радовал сердце, но дымка Китежа ревниво окутывала его: в пространстве он рядом, вот он, руку протяни, а во времени — в далеком заказанном прошлом, а может в близком, хотя тоже заказанном, будущем. Ведь опять же всё наоборот, — Китеж это город тревожного и счастливого будущего, а Город Солнца — приятного, потемневшего, как позолота, прошлого.

От вокзала ехали в автобусе.

— Это ж дядя Толя, — сказала Тоня, указывая на какого-то мужчину, элегически глядящего в окно.

— Какой дядя Толя, сосед? — спросил Никита.

— Нет, мой родной дядя Толя, — ответила Тоня весело.

— А что? Он тебя не узнал?

— Дядя Толь, ты что, меня не узнал? — крикнула через автобус Тоня.

Дядя Толя осторожно обернулся.

— А я, Тонь, не знаю, можно тебя узнавать или нет.

— Чего ж нельзя?

— Ну я ж не знаю, — отвел руку дядя Толя.

Выглядел он простым русским коренастым мужиком, только глаза у него были большие и млечно синие, как у младенца, — в лице, сведенном житейской судорогой и грустной улыбкой.

Встретила женщина из разряда тех, о которых Никита не имел ни малейшего представления. Она начинает говорить — он начинает в то же мгновение, она замолкает, он замолкает. Он выпьет рюмку, она подожмет губы и декларативно выходит из комнаты, а ведь сама хлебосольно выставила на стол. Для проверки, что ли? Так это провокация? Ну и хрен с ними, выпью в знак протеста вторую. Будут знать наших. И как-то уже и предложение сердца делать не хочется.

— Ну чем, Никита, живешь? — спросил дядя Толя, который тоже выпил вторую, но не в знак протеста, а для исцеления.

— Историей.

— Мировой или отечественной?

— Мировой.

— А я так, знаешь, всё больше отечественной. Куда мне до мировой. Она мне не по чину, не по козырьку. Но и отечественная, знаешь, — тоже… Выглянешь в окно на улицу, а там история, люди, и тянет на улицу выйти, стать участником истории, частью общества. Даже, как оно? — вдохновение. Хотя, что я? Я человек конченный.

— Это почему же?

— -Я лебедей стрелял.

— Зачем?

— На озерах, — отмахнулся дядя Толя, — стрелял!.. Да… Ну что — История? Какие у тебя прогнозы, как у специалиста? — очень серьезно спросил дядя Толя.

— А вы будущее относите к Истории? — с какой-то радостью спросил Никита.

— А как же иначе? — изобразил удивление дядя Толя.

— Все будет хорошо, — решил Никита.

— Ага, — понял, уяснил дядя Толя, — а на выборы ты ходишь?

— Нет, не хожу.

— Я вот хожу. Мне все-таки кажется, что от меня что-то да зависит.

— Может быть. Вопрос сложный. Все исторические вопросы сложные, а ответы простые, поэтому никто не может ответить. То есть делают наоборот: задают простые вопросы, а ответы дают сложные. Есть такие, и их большинство: на простые вопросы отвечают просто, как ладонь об ладонь, но это уже жлобы и лицемеры, им или кирпичи класть, или бить себя по загривку. Те же, что на сложные вопросы отвечают сложно, попросту зануды, безводные, как пустыня, им даже пиджак велик, как мерки не снимай. Давайте еще выпьем.

— Выпить… Это, конечно, можно… — зашарил своим синим взглядом дядя Толя. — Погоди, я сейчас.

Он пошел на кухню, к сестре. И оттуда, уже не прощаясь, ушел восвояси. Капитолина Дмитриевна вернулась в комнату с напряженным лицом.

— Давайте, Капитолина Дмитриевна, теперь перейдем к делу, — с прибывающей тревогой предложил Никита.

— К делу?.. Ой, не знаю, не знаю… — ответила вдруг Капитолина Дмитриевна, взволнованно поправляя шиньон.

— Как не знаете?

— Так не знаю. Вы вот и пьете…

— А я что, мусульманин, чтоб отказываться, когда предлагают?

— Уж лучше бы мусульманин, — ответила Капитолина, — мусульмане, они хорошие люди…

— А я по-вашему мерзавец?

— Не знаю…

— Чего не знаете?

— Не могу так сразу вам ответить.

— Мы же по телефону всё обговорили.

— То по телефону…

— Ну я, знаете ли, пойду, разговор у нас что-то не вытанцовывается.

— Да уж какие теперь танцы… — неопределенно ответила Капитолина.

— С вами умрешь от двусмысленности, — ответил Никита и вышел во двор, благо всё под боком, почти как в деревне. Капитолина Дмитриевна жила на первом этаже двухэтажного деревянного барака. Сел на поваленный обпиленный тополь. Огляделся. «Сараи, какие-то не выстроенные, а сколоченные из хлама, как голубятни, если не хуже, — покоем… А что в этих сараях? А, куры, гуси — га-га-га… Какого ляда я сюда приперся? Кавалер де Грие, мать твою. Вот тебя и отбрили. У них тут своя гордость…»

Вышла Тоня, молча села рядом.

— Ну что?

— Ничего.

— Что ей надо?

— Не знаю.

— Ну, иди, узнай, и поехали. Я навязываться тоже не согласен.

— Она спрашивает: «А он тебя любит?»

— Пойди, скажи, что любит.

— Она не верит.

— Не верит, тогда поехали в Москву. Но больше я сюда не поеду, хорошенького понемножку. Давай: да — да, нет — нет, потому что, хоть тепло, но не все мне здесь на глазах у изумленной публики сидеть, окна-то здесь зрячие.

Тоня ушла обратно в дом, спустя несколько минут вернулась с тем же прикрытым выражением лица.

— Она согласна, — сказала Тоня, — пошли.

— Да?.. А я?.. — задумался Никита, — а, ну да, я тоже согласен.

Пошли в дом, встали посреди комнаты рядом на колени. Капитолина благословила образом.

* * *

Прошел год. За год кое-что изменилось. Дяде Толе отняли ногу. Никотиновая гангрена. Он теперь ходил на костылях. Мукой было спускаться по лестнице (он жил на третьем этаже пятиэтажки) — за сигаретами, у жены-то снега зимой не допросишься, ни то что за сигаретами сходить. Никита добил свой Архивный, славно не поступив в аспирантуру; еще весной всё было решено. Никита загодя принес монументальный труд «Исторический регресс», и его попросили выйти вон, ну в соответствии с его же концепцией, — раз регресс, то позвольте вам выйти вон. Тоня закончила консерваторию. Ее сдержанно хвалили. Не расточались.

Приехали на день рождение к Тониной матери. Завтра август. Поздний вечер, а кажется раннее утро, потому что — поссорились. Ссорились они часто, слово за слово. Просто губы в губы не попали сразу и отвернулись друг от друга. Молчание, минуты две, десять.

— — Опять это твое тупое бездарное молчание плюс-минус бесконечность. Все потому, что у тебя не было отца, ты не знаешь, как обращаться с мужем.

— Да, я всегда всех мужиков презирала, — согласилась Тоня.

— Зачем же ты вышла замуж?

— Ты позвал, я пошла.

— Надо было отказаться.

— Ну да, сейчас. Не пошла за тебя, так пошла бы за голубого костюма.

— Ну и шла бы за него, он же тебе обещал золотые горы.

— Да, сейчас, за старика.

— Значит все-таки есть разница?

— Да какая там разница, все вы одинаковые.

— Ты же говорила, что до меня у тебя толком ничего не было?

— Не знаю ничего, все вы одинаковые, вам бы только засунуть.

— Тогда иди гуляй дальше, отрубай выше.

— Сейчас, с пузом пойду.

— А так бы пошла?

— Очень надо, мне хватило в юности этой гадости.

— Когда же ты поймешь, что это не гадость, а большой праздник, когда по любви и верности, или тебе нравиться, когда гадость? Тебе нравиться копошится в навозе.

— Может и нравится. А ты слишком чистенький! Ну ничего, был чистеньким, станешь грязненьким!

— Всё, в тебя опять бес вошел.

— Во мне между прочим не бес, а твой ребенок.

— Я не о ребенке, ребенок это ангел, в душе у тебя бес. Ты как Вселенная, в тебе и ад и Рай. Только Чистилища нет, православная ты женщина.

Никита улыбнулся в темноту. Но Тоне его примирительная шутка показалась страшным оскорблением.

— А тебе только бы издеваться! Со своими шуточками вы со своей мамочкой людей ни во что не ставите, вам бы только посмеяться. Но ничего, я тоже над вами посмеюсь!

— Как же ты посмеешься, если у тебя отсутствует чувство юмора?

— Ничего, увидишь, вы у меня еще попляшете!

— Угрожаешь?

— А, испугался? Ты всегда был трусом! Всегда прятался под мамочкиной юбкой.

— Трусом? Да я поднял тебя со дна, ты одной ногой была уже в общей могиле. Ты уже собиралась сниматься в порнофильмах!

— Ничего я не собиралась, очень надо, я музыкант.

— Сама рассказывала.

— Мало ли что я болтала, чтобы тебе понравиться.

— Странный способ понравиться.

— Нормальный. Понравилась же. Ты же извращенец.

— Нет, это ты извращенка.

— Может быть. Я вытворяла такое, что тебе и не снилось.

— Это что же такое?

— Сейчас, рассказала.

— Нет уж, рассказывай.

— Я тебе всё рассказала. Тебе на самом деле нравится, когда я злая и грязная, только ты себе в этом признаться не можешь, чистоплюй. А так ты меня не любишь, душу мою ты не любишь и не замечаешь.

— Аристотель советовал оценивать качества человека по делам, а не по словам. Это ты меня не любишь, вышла по расчету из-за московской квартиры.

— Нужна мне твоя квартира, тем более что ты меня в ней не прописал. Как я только терплю такое унижение! Я ему ребенка вынашиваю, а он меня со своей мамочкой не прописал. Вам только ребенок от меня нужен, рожу его, и вы меня выкинете на улицу. Ну ничего! Я вам своего ребенка не отдам!

— Какой редкостный бред! Не меряй других людей своими мерками. А я ее поначалу за нимфу принял, — указал он кому-то в темноте на Тоню. — Говорил всем, что у нее грудь, как у нимфы.

— Ничего, больше ты ее не получишь.

— Сколько я сил на тебя потратил, сколько духовных сил! Как я говорил, как я говорил с тобой. А оказалось, в пустоту, я весь высказался, весь выгорел в пустоту…

— Ты сумасшедший. Я сразу поняла, что ты сумасшедший. Думаю: что он такое городит?

— А зачем ты мне сама позвонила?

— Ну и что? Я всем звонила.

— А зачем приехала? Ко всем приезжала?

…И так — по кругу. В окошках брезжился рассвет, а казалось, что ранний вечер. Никита уже лежал на полу. Тоня переступила через него, прошла в коридор, — обратно, опять переступила.

— Вот так ты через меня и переступаешь, — простонал Никита.

— А что ты развалился посреди дороги? Скромнее надо быть.

— Скромность… Девушку украшает скромность… — уже действительно бредил Никита.

— Была скромной, всё терпела, но теперь хватит, больше не буду скромной, ты у меня попляшешь.

Никита порывисто дернулся с пола, словно действительно решил пуститься в пляс.

— Когда ты терпела, когда?

— А!!! — истошно закричала Тоня, — ну ударь меня, ударь. Думаешь, я забыла, как ты меня бил? Никогда не забуду. Я никогда ничего не прощаю.

Никита опять рухнул на пол.

Словно сильным ветром отворилась дверь. На пороге стояла Капитолина Дмитриевна, вся белая, белая ночная рубаха, седые растрепанные волосы, меловое большое лицо, даже большие покоробленные ступни белые.

Никита всем телом вздрогнул на полу.

— Это что же ты вытворяешь, негодяй! — жутко зашипела она, — всю ночь не даешь ей спать. А ты всё терпишь, голова-колгушка! Он так тебя в могилу вгонит и найдет себе другую!

— Какие вы все подозрительные, кошмар… — стонал Никита, уже сидя на стуле.

— Ишь ты, хитрованец! Ты думаешь, мы беззащитные? Ну ничего, придет дядя Толя, даст тебе клюшкой!

— Дя… дядя Толя на моей стороне.

— Врешь! Врешь!

— Да не вру… Он сам мне сказал, что: знай, Никита, я всегда буду на твоей стороне, при любом раскладе.

— Да!… Когда он узнает, что ты тут вытворяешь, что ты ее бил, он живо к тебе отношение изменит. А то наговорил ему с три короба: «Дядя Толя, дядя Толя…»! Интеллигент! Все это одно лицемерие!

— Ничего я ему не говорил, он сам видит.

— Да что он видит! Жена его обобрала, как липку, дурак он, дядя Толя наш. Добрый дурак. А ты злой!

— О Боже…

— Да!.. Боже!.. Бога вспомнил.

— Вы бы не вмешивались, Капитолина Дмитриевна, в чужие отношения.

— Да, как же, держи карман! Это моя дочь! Не вмешивались! Когда я вижу, как ты ее гробишь!

— Пора мне.

— Во-во.

— Поеду, — решился Никита.

— Это куда это ты поедешь? — вступила Тоня, — бросить меня решил беременную на старую мать?

— Да невыносимо это…

— Ничего, потерпишь.

— Женился, так терпи! — стала учить Капитолина Дмитриевна, — ухаживай за ней. А то обрюхатил и — поехал!

Не отвечая, Никита стал собираться.

— Останься! Останься, я тебе говорю! Я знаю, что тебе нужно. Тебе нужно, чтобы я тебе пятки лизала, — приказывала, обличала Тоня.

Но Никита вырвался, ушел по безоглядному вдохновению, — только он хотел стать частью не истории, подобно дяде Толе, а природы, или, может быть, натуры, как выражались при матушке-императрице, — потому что слово природа он отчего-то недолюбливал. «И равнодушная природа…» — говорит Александр Сергеевич — с некоторым осуждением; а Карамзин пишет: «натура была печальна…» — с нежностью, или с тем утраченным в пылу истории чувством, которое тогда называлось сентиментальностью, сейчас же сентиментальностью называют совсем другое… Или, скажем, у художников — писать с натуры, тут живое волнение, особенно если с обнаженной натуры. Но-но, это не пошлость! Пошлость — это полное отсутствие поэзии.

Никита пошарил по своим худым карманам, — ни копья! На электричке можно «зайцем», а вот на автобусе этот номер не пройдет, кондукторы здесь всех в лицо знают, а кого не знают, к тому в первую голову с рулоном билетов беспощадно подходят. Следовательно до станции надо идти пешком. Сначала берегом Двойни, а дальше не очень знаю, но я слышу рельсовый стальной натяг за многие километры, даже не ушами, а волнением души, смятением перед чужой дальней дорогой. Отыщу по цветам, как по звездам, цветы тоже тянет к путям дальнего следования, они тоже слышат. Катеринин башмачок, львиный зев, а полынь, как женщина, истомившаяся по ласке, подорожные травы благодарны за ласку, сразу отвечают.

Никита шел по жилому берегу Двойни, а по другую ее сторону, в двух смыслах стоял красильный завод. Художник, с крахом Советов потерявший вдохновение, переставший красить и травить реку. Сколько таких художников с крахом остановилось, утратило вдохновение, и остались у них только верные по гроб жизни вечно обнаженные натурщицы. Натурщица прекрасна тем, что ее не надо мысленно раздевать, она сама разденется. Только рисуй меня, рисуй! Также и Двойня, словно призывала завод, отражая его, «трави меня, трави!» Но художники уже не рисовали их, уходили с концами в чистую абстракцию и вешали на стену пустой выбеленный холст. «Это я?» — спросит натурщица. «Да, это ты», — уверенно ответит художник. «Как похоже!» — восторгается натурщица. «Я старался, — вяло ответит опрокинутый, как стакан, художник, — хотя учитель всех русских художников Саврасов не велел стараться». Вся бабья белизна натурщицы утекала молочной струйкой в совершенный выбеленный холст на стене, а сама натурщица уходила, как черный сквозняк хлопнув дверью. Во второй половине дня выяснялось по случайно найденным документам, что это не натурщица, а жена ушла; а натурщицы ушли много раньше, веселые, яркие и родные. «Не даром старик-Саврасов запрещал стараться, — говорили друг другу брошенные художники, — не будем больше стараться», — давали они друг другу торжественный обет. Но было уже поздно. Впрочем, жена не может совсем уйти, она все время уходит, перманентно, как Двойня утекает от стоящего завода и остается все же с ним.

Двойней река называлась, потому что сразу после Михалевска она расходилась на два очень похожих рукава, один из которых, левый, проваливался в болота Рязанской области, другой же, правый, славно впадал в Оку, и Ока с новой ласковой силой устремлялась к Коломне. Никита почувствовал себя перед выбором: налево, в болота, где русалки приподнимают тяжелую зеленую парчу, как батут; на лесной карнавал, где ряска-конфетти на бледном скользком бедре; там защекочут до полусмерти-полужизни, затянут в кривой селадоновый омут, поднимут на березу, как на дыбу, убаюкают в обморок на панбархатном ярком мху шалыми бликами, бередящими всплесками и солодким бормотанием. Увязнешь там, как трактор, по самые скрипучие педали, и заржавеешь до второго пришествия. А направо? Пойдешь вдоль вольной реки, как бурлак с затаенной грыжей, как бедный родственник, приживал, полукровок, но — с сиреневой надеждой в сердце, с жалкой заискивающей перед простором улыбкой, полубес-полугад, нежить. Иными словами, на болотах будешь падающим ангелом в белых перистых кудрях, падающего в болото подтолкни пальчиком, а здесь — кающимся болотным чертиком, козьей ножкой, зажатой между мозолистыми пальцами жизни: ты тлеешь, а тебя стряхивают, и скрутили тебя из пожелтевшей газетной статьи о перевыполнении трудового плана то ли на 7,8, то на 8,7 % по сбору горькой редьки. Ангелом ликом в тину — это понятно, это ясно, а возможно ли для черта покаяние? Или то кривляние одно, хоть и перед собой, перед собой — в первую очередь. Налево селадоновый перевернутый омут прошлого, где солнце под ногами влюбленно проваливается вверх, а ты влюбленно проваливаешься вниз в вящую донную слякоть, направо — грозный шмон будущего, где влюбленное солнце, посвящая, бьет медными литаврами по ушам и сверкает, множась в доспехах другов-победителей, слава падшим в леденящее болото героям! Ноги на ширине плеч, мой герой, чистая формальность, мой повелитель, лицом к стене, мой калиф на час, и нет ничего нежнее и слаще этой близкой белокаменной стены. Мой пионер, с корабля на бал будь готов! Всегда готов. — А посередине тропка в эфемерных одуванчиках, боязнь замкнутого пространства. Только любовь! Что любовь? Движет тобой любовь, понял? Только любовь бросает чертей в болото прошлого, а ангелов, как лебедей, пускает по течению Оки. Но я ухожу от своей любви, я дезертирую! Ничего, далеко не уйдешь, все дезертируют. Ты нос то не вороти, все равно жизнь ткнет тебя носом в твою же любовь. Какие мерзости вы говорите! Молодой еще, понимать не научился! Ничаго, жизнь тебя пообломает, ишь ты!!! А мне мало дела, мое счастье впереди. Никто и не спорит, паря, счастье всегда впереди, на то оно и счастье. Оно, как Ока.

И точно — впереди, подошел к платформе, а там уже Тоня ходит, обогнала на автобусе, ходит в палевом длинном платье. Платье красивое, Тоня, хоть и стервоза, прекрасна. А вспомнишь, как ей это индийское платье здесь же на михалевском базаре покупал, — руками разведешь. Хотела еще в манекенщицы податься, дурында, на подиум полезла, какое там! Не умеет примерять, всё новое на ней, как на заборе. Вот когда уже поносит, когда пятнышко заветное поставит, вот тогда роднится с вещью, и цветочки алые на палевом фоне цветут и стан плывет в свободной талии со слабо завязанным хлястиком.

Тоня обиженно глянула на Никиту через плечо и сразу отвернулась. Никита пошел за ней.

— Что ты тут бродишь?

— А что мне не бродить? Ты же уехал.

— Я еще не уехал.

— Сейчас уедешь.

— Да, уеду.

— Интересненькое дело! Бросаешь беременную жену.

— Я не бросаю, вы сами меня выкурили.

— Что ты как женщина? Мужиком надо быть.

— Ты меня уже достала с этой половой дифференциацией: мужчина, женщина. Тем более что ты в этом ничего не сечешь.

— Хорошо, тогда я поеду с тобой. Пусть у моей матери будет разрыв сердца.

— Не будет.

— Будет, не надейся.

Подъехала электричка. Сели. Сначала электричка доезжала до станции Гусыкино, стояла там с четверть часа, а потом перекладывалась на Московское направление. Всю дорогу до Гусыкино, без малого час, молчали. Поезд остановился в Гусыкино.

— Ну что, ты вернешься или нет? — спросила опять Тоня.

— Так едем уже вместе.

— Я не могу так оставить мать. Тем более что у меня там вещи, к тому же я хочу еще неделю в Михалевске пожить.

— Зачем же ты доехала до Гусыкино?

— Потому что ты издеватель. Я не поеду в Москву. Последний раз спрашиваю, ты выходишь со мной или нет?

— Нет.

Тоня вышла из вагона и пошла в своем красивом платье по перрону. Двери закрылись, поезд тронулся. Никита сидел в последнем вагоне.

С любимыми не расставайтесь! Вдруг вспомнил строку. Надо выйти на следующей остановке и айда обратно. А что, если она меня стращала, а сама села в какой-нибудь передний вагон? Есть ли эрогенная зона на тонком стволе березы? Так и ее ноги, моя ходячая березка… Сколько тут безысходности, если даже березки уже двинулись в путь. Макбет рано радовался, а я рано печалился. Березка все-таки пришла ко мне, выросла на недействующем храме моей души. Когда стали золотить купола, я смутился, бурые купола моего детства с ржавыми крестами, а то и вообще без крестов вызывали ощущение близости неба, близости Бога. А как позолотили, как ярко раскрасили, Бог словно выше переселился, в пентхаус. В детстве я лез на дачные крыши, крыши были бурыми и гулкими, как купола, а низкие облака были Божьими кипенно-сиреневыми золотистыми садами, казалось, встанешь только на носочки и увидишь на облаке Бога во всей Его силе и славе, на высоком троне, в окружении простоволосых ангелов в белых ризах, — что уж говорить о крыше сарая! Но, когда заново отстроили Храм Христа, он отразился золотым шлемом в Москве-реке, погрузил шлем в реку, как воин Гедеона, — я возликовал, наша взяла. Какая такая наша? Бог его ведает! Наша, и всё тут. Восторг какой-то, упование. Вот и сейчас тоже восторг. С любимыми не расставайтесь, декларация, конечно, но уязвимая, беззащитная декларация, на века. Всей кровью прорастайте в них.

Никита мчался из вагона в вагон.

Однако золочение куполов странным образом обострило чувство вины; и жизнь стала напоминать хороший добротный фильм ужасов, — ни когда полувампир-полуоборотень бросается на ни в чем не повинных людей, — а когда ты уже сам то ли вампир, то ли оборотень, и к тебе соответственно и приходит под поздний вечер то ли вампирша, то ли еще что, словом, зрелая надежная курва, и ты наполняешь до краев ванну, торжественно и жутко, и садишься с ней в ванну друг против друга, и ты думаешь в раздумчивом ужасе: а не жениться ли на ней? Нет, не на ванне, а на Анне, Анна Ванна, наш отряд хочет видеть поросят; потому что сам ты такой поросенок, такое хрюкало, что и Анна Ванна для тебя полубогиня-полудевочка, тем более что Нюра действительно ничего себе, а то что у нее было земное полушарие, так сказать, и гордый внук славян (гордый внук — это я), и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык, то это даже обаятельно, не надо путешествовать, достаточно к Ивановне прильнуть, чтобы ощутить бескрайние просторы Родины. У меня были действительно намеренья, поэтому, когда я все-таки от нее спрыгнул, Анна Ивановна грозилась и плакала, как настоящая девочка… И вот в этом печальном кошмаре и трогательному ужасе появилась, как ветер, отворяющий окно, Тоня, тоже, конечно, оступившаяся, но — это было счастье, и новые купола зазолотились приветно. И когда я удаляюсь от Тони, то уношусь в небытие, и поезд, сбивая замешкавшихся в воздухе бабочек, туда летит прямой дорогой. С любимыми не расставайтесь, это смешно, конечно, но это правда.

——————————

Никита добежал до первого вагона и стал ждать остановки. А поезд всё не останавливался. Когда же остановка? В Коммуне? Хоть прыгай на ходу. Поезд всё несся и несся сквозь мещерские леса.

Наконец, он затормозил возле какого-то безлюдного полустанка, — словно бы сжалился над Никитой, потому что никаких населенных пунктов окрест полустанка не наблюдалось, один сплошной лес, и сам полустанок назывался Подлески, и вышел здесь один Никита. Вышел, спрыгнул с платформы и побежал обратно по путям.

Побежал, потому что надеялся в Гусыкино застать Тоню и уже вместе с ней вернуться в Михалевск. Пробежал он километра полтора, как Актеон, превращающийся на бегу в оленя (собаки-то отстали, но как дальше жить без жестокой богини-охотницы, девственной повелительницы Луны? Куда приклонить новоявленные рога?), а от Подлесок до Гусыкино было километров пять, если не все семь. Постепенно Никита сошел на шаг.

Он шел, и ему уже казалось, что наступает осень. Осень наступает тогда, когда в лесу замолкает какой-то звук, неслышный вроде летом, замечаемый только, когда он по осени замолкает. И Никите почудилось, звук замолк в лесу, и ему захотелось туда, где тугоухий шорох малинника, где лонная грибная сырь, зябкая баня лешего; и привкус кленового вина уже появился на языке; никакое вино не сравнится с кленовым, потому что его пьешь прямо из воздуха. Но надо было спешить, по чистым, как ртуть, рельсам. Даже настоящая, действительная, осень его бы не совратила с пути… а вот властная зима точно бы совратила, перед зимой Никита был безоружен, потому что осень любил, как себя, а зиму, как Тоню. Зимой бы он свернул с насыпи. Еловая литургия заснеженного леса. Замершая баталия валежника. В лес входишь, как в церковь, с тяжелым сердцем и радостной надеждой. Обильные пенные фонтаны плакучих берез, в каждую сходу влюбляешься, как избрать? Все хороши! Запорошенный витой чугун лип.

А Тоня зимой?

Цветастый по темно-зеленому, почти черному полю платок, завязанный вкруг длинной шеи, цигейковая шубка буромедвежьей масти, из под нее серая шерстяная юбка-карандаш, на ногах коричневые, не для шика, а из небрежения, начищенные черным гуталином сапожки на высокой шнуровке. Тоня зимой и в любую оттепель выходит в замшевых рукавицах на меху, у нее мёрзкие, всегда холодные руки. Красивые, но с перетруженными арфой вéнками. Девочка-мишка, — Никита Тоню называл. Шатуниха!.. Медвежьи глазки смотрят из округлого лица. Помню искру в них бордовую, когда первый раз с утра вскинула глаза через плечо и мгновенно опустила. Когда Тоня так вот молниеносно делала глазки, Никита всегда хохотал. Хотя, казалось бы, чего смешного?

— Ты на отца похожа.

— Откуда ты знаешь? Ты никогда не видел моего отца.

— Знаю.

А вот весной?.. Никита любил мечтать систематично. Весна-красна. Красный сарафан в крупный белый горох, яркая улыбка, синие глаза… а у Тони-то карие, улыбка тихая, хоть сама она громкая, а Весна — сама тихая, а улыбка яркая, гулкая. Весеннее небо — река, а деревья — удочки, ветвистые удочки; и ловятся зеленые рыбки листвы, какие у рябины красивые, какие у клена — рыбки! И рыбки потом будут всё лето рваться обратно в небо, в родную стихию. А осень их будет вялить на слабом пригреве, и лиственная яркая рыбешка падет на землю. И земля под снегом станет слаще для следующей весны.

Опять две дороги… Которая на Гусыкино? Налево или направо? Михалевск территориально вроде направо, но к нему нет прямой дороги. Значит, налево? А вдруг налево — это к Коломне. В Коломне хорошо, но мне туда не надо.

— Эй, мужик, если к Гусыкино, то это куда?

Мужик, сидящий на корточках на противоположном берегу принасыпного пруда, неопределенно махнул рукой.

— Это я понимаю, но по какой дороге, их тут две!?

Мужик махнул снова, как-то нехотя, через силу, словно ему больно и думать о Гусыкино, как о Граде Китеже. Никита опять не понял, он махнул, в свою очередь, на мужика, прикорнувшего у пруда, и пошел по левой, потому что вроде по левой. И верно, минут через десять вдалеке показалось Гусыкино.

Но, когда Никита пришел в Гусыкино, Тоню он там не нашел, она уехала в Михалевск на автобусе. Хотелось есть, хотелось пить, но у Никиты, как уже говорилось, не было ни гроша.

Подошла электричка из Москвы в Михалевск. Никита сидел четверть часа, покорно ожидая отправления, но только когда она тронулась, когда вырвалась из пресловутого Гусыкина в поле, Никита заметил в пустом вагоне попутчицу. Это была та самая Весна, о которой он недавно мечтал. Огромные светло-синие глаза. Она сидела с другой стороны вагона лицом к Никите и смотрела в окно, точнее, вся проносящаяся даль отражалась в ее глазах. Никита не мог понять, что она за человек, умна, глупа, хитра… такие у нее были синие глаза; от такой синевы Никита светло хмелел, у него путался язык и заплетались мысли.

Окно над девушкой было опущено, и ветер лелеял ее русые волосы. Вот оно, несбыточное чудо. Почему, несбыточное? Другой бы осклабился, подошел виляющей походкой… Но у меня такая легкость в душе, когда я на нее смотрю, такая взмывающая легкость, что, если я встану и пойду к ней, меня просто сдует в окно, как косынку с ее головы.

* * *

От станции до Меланжистов усталость шорила глаза, Никита словно через пустыню спешил не вперед обратно, а обратно вперед — на ту сгинувшую электричку в Подлесках, которая вот сейчас отойдет под радугу-дугу, под дальний лесной просвет, за горизонт, это когда на звенящем морозе с санками в горку или когда на тарзанке над кудрявым зеркалом пруда, а аорта в груди связана узлом с веревкой тарзанки, и узел рвется, и любимая книга раскрывается, раздвигает колени любимая женщина, и ты шмякаешься о кудрявое зеленое зеркало, как псивый пес, брошенный в воду неумолимыми куряками-мальчишками, брошенный людьми на погибель, и пропадаешь, будто и не было тебя, но потом вырываешься из воды на воздух, обмотанный стеблями кувшинок, как пулеметными лентами супергерой Джон Рэмбо, как недотопленный щенок с посиневшими от счастья губами, выходишь весь в дрожащих каплях, опасливо косишься на воду, но она, сразу, снова, расслабленная, зовет тебя, и ты снова стискиваешь осклизлую перекошенную дубинку лохматой тарзанки и криво, невпопад, падаешь боком в илистую предвечернюю глубину, в коптящееся по-над водой солнце, чтобы увлажнить слипшиеся от солярной пыльцы губы, чтоб увлажнить и разомкнуть слипшееся.

Навстречу Никите вышел, вращая хвостом, как пропеллером, пес Вулкан. Он, видать, как и дядя Толя, всегда оставался на Никитиной стороне. Никита нежно потрепал Вулкана по густой, пахнущей дегтем шерсти и вошел в дом. Звонка в двери Михалевых не было, и Никита глухо постучал в мягкую обивку. Дверь порывисто отворила Капитолина Дмитриевна, она швырнула разгневанный и вместе с тем отчасти ошарашенный взгляд из болотной темноты прихожей и сразу ушла обратно в эту темноту, как в глубину. Никите ничего не оставалось, как только нырнуть следом. Он вошел в комнату. Тоня грациозно полулежала на тахте. Арфа золоченым пугалом стояла посреди комнаты. Тоня глянула на Никиту точно так же, как и ее мать, разгневанно и ошарашено. А Никита зачарованно смотрел на арфу. Вот она, огородная элегия, вот она мраморная возлюбленная парализованного Гейне, затерянная в свекольной ботве, вот он органный храп пьяного деда, у которого борода, как опаленный махрой парик Баха! Вот и обман, и обольщение, вот он тупик. Сколько хлама накопилось за триста лет, сколько корабельного хлама, сколько штопаного белья, сколько парусов, сколько сломанных реликвий. О Русь! Ты повернулась ко мне боком. Зазывно повернулась. Я иду к тебе.

— Ты чего притащился, мы ведь уже распрощались.

— Как мы можем уже распрощаться? — не сообразил Никита.

— Я думала выспаться, ты не давал мне спать всю ночь, теперь опять не будешь давать.

— Какая же ты все-таки стерва, или, как у вас тут выражаются, — чулида! — двинулся к ней Никита.

— Да? Ну ударь меня, я никогда тебе не прощу, что ты меня бил!

— Я шел пешком от Подлесок до Гусыкино!

— Ну и дурак, что тут скажешь.

Влетела Капитолина Дмитриевна.

— Опять пришел издеваться над моей дочерью? Она же беременна! Упрямый, как бык мирской, ни дело ни покой.

— Вам этого не понять.

— Где уж нам до вас, интеллигенты! У-у! Лицемерие одно.

— Какое лицемерие, что вы говорите? Выйдите, дайте мне поговорить с женой.

Никита надавил на тещу дверью, но она упиралась.

— Ишь ты!!! Поговорить! Знаем мы твои разговоры, хитрованец! А ты тоже, голова-колгушка, терпишь от него терпишь, а он тебя потом бросит! — сказала она и дочери. — Дядя Толя его понимает… Да если я дядя Толе скажу, как ты с ней обращаешься, он придет и так даст тебе клюшкой, сразу вылетишь!..

— Идиоты! — воскликнул Никита, — нет, это я форменный идиот. С любимыми не расставайтесь, курам на смех! Нет, гусям на смех, кролики животы надорвут! Ладно, Тоня, отдыхай. Я ухожу.

— Опять? Долго ты будешь бегать туда-сюда? — грозно спросила Тоня.

— Я жалею, что я вернулся.

— Мог бы и не возвращаться.

— Вот именно, — согласился Никита, и пошел к выходу, его никто не останавливал, только Вулкан во дворе преданно поглядел ему в глаза.

———————————

Никита опять шел пешком к станции. Теперь уже не было ни то что лишних мыслей, не было вообще мыслей, была лишь одна мысль о жизни и о счастье. Эта светлая в сумерках мысль растворялао, в пространстве, и Никита сам становился Михалевском и целыми Мещерами, он летел над городком и видел с птичьего полета его моргающие огоншики. Он шел вперед, а казалось, что он поднимается выше и выше, и он уже поднялся до космоса, до материнской утробы, из которой ему запомнилась невесомость и то, как собаки снаружи лают, оттого ему потом казалось, что собаки лают, наоборот, из утробы, из космоса, из колодезной студи, с круглого песчаного дна, лают оттого, что им звезда попала не в то горло.

На Никиту нашло умиротворение, ведь он правильно сделал, что вернулся и правильно делает, что опять уезжает. Всё правильно. Это в юности, которая теперь вдруг стала так далеко, словно за еловыми праздничными лапами звездного неба, он возвращался к девушкам победителем, полубогом, и девушки целовали ему ноги, буквально, не пятки лизали, как язвила Тоня, а целовали. Но видно те девушки не нужны ему, а нужна ему Тоня. А значит, всё получилось, как он хотел. В электричке никакая Весна уже не повстречалась, та Весна пила чай у себя дома. За окном разгорались огоншики. Никита был счастлив, по-прежнему счастлив. Счастье это началось два года назад. Помнится, вскоре после того, как Тоня в первый раз пришла к нему, Никита наведался уже к ней, то есть в квартиру к ее московской мачехе Елене Леонидовне, которая лежала в больнице со своей капризной ногой. Выпили «Кодру». Позвонил телефон. Тоня взяла трубку, послушала, положила трубку и сказала:

— Сейчас он опять будет звонить.

— Кто?

— Помнишь, тот депутат.

— В голубом костюме?

— Да.

— Я сам возьму трубку.

Телефон опять зазвонил. Никита взял трубку:

— Я попросил бы вас больше не звонить сюда. Кто говорит? Говорит самый близкий Антонине человек.

Тоня неважно себя чувствовала, и как-то незаметно заснули на разных кроватях. Никита проснулся посреди ночи. Огляделся. И ему показалось, что он в своей комнате, один, и что, значит, никакой Тони не было, все это был сон. Никита вздрогнул, сел на кровати, стал тоскливо вглядываться в темноту. И вдруг из темноты проступила удлиненная женская фигура под одеялом на другой кровати.

— Какое счастье! — воскликнул Никита в ночной тишине.

———————————————

Добавить комментарий