Воздух

(прозаическая фуга)

Ибо не муж от жены, но жена от мужа, и не муж создан для жены, но жена для мужа.

1 Кор. 11, 8–9

У нее были карие, золотистые глаза и черные волосы. У него — сиреневые глаза и белая шерсть. Дочь его нашла возле общественного туалета, под дождем. Бомжи здесь же, за табачным киоском, уже сговаривались, как его сберлять, шипели под дождем, подобно красным углям (еще тлеющая зола общества), — эдакий десерт, белоснежное кошачье безе. Дочь его подобрала, выхватила из-под дождя, лишила бомжей ленча. принесла весело, празднично. А она — как не заметила, не изумилась, словно этот кот и раньше с ними жил.

*

Другая жизнь. Небольшая квартира, хоть и главный прокурор по ведомству. Ненавидела своих дорогих немецких красавиц кукол и шелковые нитки. Кукол «лечила» от красоты, вырывала им фарфоровые зубы, нитки тайком выбрасывала мотками в форточку. Любила запах новых калош и портрет Ленина — кудрявого ребенка над своей кроватью. Просила всё: «Купите мне маленького Ленина!» — и купили.

Стоит он же теперь рядом с продмагом в Новом Иерусалиме. Маленький, белый, облупившийся, потерявшийся купидон. Мировая гармония за слезинку младенца Ленина.

Няньку била кулачками с досады на свой недуг, туберкулез колена. Ездили в Евпаторию, вылечили местным песком. Читала с пяти лет, первая книга «Евгений Онегин». Еще раньше подражала отцу: «Немноско Макись потитать…» — жаловалась («Немножко Маркса почитать», — отпрашивался отец у матери часто). Еще раньше, в памяти, большие заснеженные валенки. Папочка пришел в 24-м с похорон Ленина. А нянька, та видела похороны Толстого, была из яснополянских. Кого холодней хоронить: державность или Ленина?

Когда с дачи только подъезжали к Москве на служебном автомобиле, уже виднелся храм Христа, первозданный. Бежали наперегонки с братом — кто первый допьет чай из папиного стакана. Папа всегда оставлял чайный сироп на дне. Но если родители пожелали спокойной ночи — больше на глаза до утра не показываться! И даже в «америку» надо красться незамеченным.

Помню, Любовь Орлова приснилась, пришла как почтальонша в шерстяной кофте, стоит в прихожей, прихожее счастье.

Папа играл Листа, Грига, немного бравурно, немного «стучал» по клавиатуре. Мама — нет, училась в консерватории. Правда, слишком маленькие руки, играла тихо и красиво, чуть заметно раскладывала октаву большим и мизинцем, одновременно — не хватало руки.

К матери на улице подчиненная мужа подступила как преступница, пьяная от страха и одновременно решимости: «Ничему не верьте, никому не верьте. Ваш муж самый лучший, самый честный человек». И исчезла, сделала незнакомое лицо, задела слегка плечом, словно случайно. Маму забрали вскоре. Хотели взять младшую сестру Майечку в детприемник, но взяли только «богатую» скатерть с обеденного стола; помогли родственники, не отдали, словно выхватили сестрицу из-под дождя.

На всю жизнь растерянность и рассеянность. К папе применили высшую меру социальной защиты. А мама где? «Где-где»… В Караганде. Да, в Караганде, в Карлаге. Сестру дряхлая уже нянька пугала Анчуткой Беспятым. Чтобы не так было страшно без мамы и без папы: «Ох, придет Анчутка Беспятый, придет Анчутка Беспятый!».

*

Когда из Святого Креста отец привез всем рахат-лукум, а ему еще ладные яловые сапожки, он взял топор, пошел на задний двор. Поставил ножку на чурбан для колки дров, замахнулся, скалясь, чтобы окоротить себе пальцы: сапоги оказались малы, а он так мечтал о сапогах.

В последние мгновения отец перехватил руку с топором. Как отец драл, как драл, скалясь. Деловито, мастеровито вкладывался в каждый удар, как в колун для обязательной зимы. То есть словно бы порол тоже топором. Высекал в упрямом камне характера сына заповедь.

Зимой салазки лепили из коровьего навоза. Ночной мороз, близкий, как конь, размеренно дышал ноздрями-трубами в небо, сцеплял час с часом до утра. И язык прилипал к ребристому нёбу, остывшему вместе с печной топкой, и оттаивал только вместе с проспавшим свой восход зимним солнцем, потянувшим на себя кудлатую, слипшуюся овчину сада, леса, плетня, соломенной крыши. Степь встряхивает крылья, как лебедь, пушит ресницы, бороды, шапки, гривы. Сам воздух, поднимается навстречу солнцу. Держи шапку, утирай колким снежным кружевом с рукавицы сладкие и розовые, как арбузный сок, слезы.

Ночью заживо схватывался навоз. Удалые выходили салазки. На них с высокого берега Кумы на лед вылетал под зло гонящий снег как волны восточный сухой ветер.

Весной старшие девочки гуляли по берегу над мутной Кумой. Бросали друг другу розу, как мяч, хохотали от боли (шипы) и восторга (тяжесть сложенных лепестков). Одна не выдержала боли, вдруг отбросила розу в реку.

Он стоял поодаль, наблюдал, прямя спину. Не выдержал их боли и восторга, прыгнул с яра, забыл, что плавать пока не умеет. Сшибся с черствым глинистым склоном, отскочил в новое, неведомое и невыносимое. Сразу дотянулся, скалясь, до розы и запрокинулся навзничь. Кума накрыла пеленой лицо и понесла. Девочки с криком и стоном попрыгали за ним, все до одной. Выволокли на берег, стали целовать; целовали его от страха за него. От их поцелуев очнулся. Бутон стиснут в кулаке. Встал, пошел гордо прочь — но обернулся, бросил разомлевшую в кулаке розу девочкам, подкинул ее им, как мяч в игру. Они чуть не передрались. Не оборачивался. Такая сила крутила плечо, что мог бы до кавказских, грозных и зыбких, как счастье, глубоких, как тень, гор докинуть, хотя горы были дальше облаков.

Следующей зимой попытался вылепить розу из навоза. Хотелось именно из навоза, до сих пор мучила память запаха девчоночьих поцелуев. Отец называл навоз «золотом». В песне поется: «Когда б имел златые горы…» В сарае стояли эти златые горы. Лепил, пачкался, грел руки дыханием. Но наверное, не вылепишь розу из навоза, она сама из него вырастает. Вышел на улицу измученный, как нищий, не получивший подаяния, весь в навозе; такой неожиданно для себя же беззащитный, что мальчишки на улице принялись его бить и называть: «Говнюк!». Хотя обычно уважали. Справился, в драке так гнул, ломал и высекал, словно делал людей заново, заново делал себе врагов и друзей.

Долго не мог отвыкнуть от груди. Мать кормила до семи лет. Голодное время не избывалось, но молоко у матери — тоже. Прибегал после игр и драк и требовал сурово: «Мамка, титьку давай!». Теперь к поцелуям девчоночьим сразу привык намертво. Хотя не бегал и не просил. Девочки стали далекими и видными отчетливо, как горы, промеж коленок их и локтей, в глубину подмышки и с края поясницы легко было сорваться, как в пропасть, когда сердце рвется раньше самого падения, так падаешь во сне и просыпаешься, обмочившись от ужаса. Женщина — это пропасть, хочется смотреть, даже прыгнуть. Но даст ли тебе наверняка пропасть крылья — вопрос.

Жили на земляном полу, одна книга в доме за иконой. Мамка читать не умела, думала — это Святое Писание. К службе в деревянную церкву созывали ударами лома в железный оковалок, колокола не было. Всякий раз ходила. Но псалом «Живый в помощи» называла «Живые помочи», охранным поясом с «ними» сына подпоясывала, когда в школу шел.

Катался в кустарнике над Кумой, как от боли, стенал, хрипел. Матерево «Святое писание» оказалось «Феноменологией духа» Гегеля. Стискивал в руках книгу, яростно читал страницу и — не понимал ничего. Опять катался, подвывал, бил себя по голове кулаками. Каждый день прятался в кустах с Гегелем, грыз ветки, кусал землю, стучался в нее лбом. Но книгу надо было победить, дочитать. Он ее победил. Дочитал до последней страницы — расхохотался. Смеялся над книгой, над собой, катался по земле. Положил книгу на место — пусть мамка думает и впредь, что это Святое Писание.

Книга осталась от офицера в белом кителе с золотыми галунами, с месяц в Гражданскую бывшего у них на постое. Старшая сестра запомнила только золотой китель на стуле. «Не мой, не мой, — подозревал отец. — Но — вумный!» Бил мать за предполагаемую неверность наотмашь. А бычка валил кулаком без усилий. Был кряжистый, темный, как дубовый комель. Сын, напротив, красивый, светлый, легкий, как ветвь. Подозревал, пусть ветвь начало и берет от комля.

Пришли за коровой. Отец — бушевать, грозить шашкой. Сам ведь всегда говорил: коль оголил шашку, руби насмерть. Заключили на две недели в общий сарай. Больше не понадобилось. Не кормили, отец там гордо умер с голоду, коль уж оголил шашку.

Красная степь широка, прозрачна, недохожи синие курганы, но бежать некуда. «Дядь, оставь мамку!» — ползал в ногах уполномоченного, целовал сапоги. Первый поцелуй, раньше сам никого не целовал. Обморочную с голоду мать бросили на подводу вместе с мертвецами. «Она живая, оставь!». Уполномоченный глянул люто, словно священнодействовал, и смахнул легкую мамку на землю. Пошел дальше рядом с подводой мерно, взмахивал наганом, словно кадил на образа.

Мимо кордонов удалось пробраться в Дагестан. Теперь он понял, как далеки на самом деле горы. «Явился нам ангел и накормил нас», — рассказывала потом мать. Ангел? Может, просто встретился добрый человек, дал голодным хлеба и молока. Сына пришлось отдать в местную семью за мешок муки: ему лучше, и она со старшей дочерью не сгинут в первое время.

Забрали в аул, приняли как сына. Перед самым обрезанием сбежал. Вышел в долину, слышит — кони. Заметался, юркнул в тесную щель под серой глыбой. Знал: поймают — убьют. Старшие названые братья проскакали карьером мимо. Там, в щели под серой глыбой, когда плакал себе на руки, стиснул голубую глину. Стал ее мять. Комкал в кулаках сухую, голубую, как небо через тесную щель, глину, смачивал ее своими тугими, как последняя капля, слезами. Получалось его нынешнее горе с оттиском пальцев. Горе преображалось в руках в будущее голубое ликование, и чем дольше комкал под музыку удаляющихся копыт, чем становилась податливей глина, тем делалась тверже убежденность в будущем ликовании.

*

На трудфронте под Калугой под авиаобстрелом она смеялась. Мужики, фронтовики, припали к земле, орали ей:

— Ляг, дура!

Ходила меж ними и смеялась в темноте, ночь была:

— Да чего бояться!

Легла все-таки. Рассвело. Под руками земляника, вся поляна в крупной землянике.

До войны хотела в медицинский. Когда ввели группу в анатомический театр, тоже — смеялась над перетрусившими девчонками: «Да чего страшного!». На столе лежал труп молодого человека. Патологоанатом взял трепан, сказал: «Теперь посмотрим, что у него в голове». Начал трепанацию. Она как стояла, так упала ничком прямо на молодого человека. Очнулась в коридоре на диване. Девчонки шли мимо веселые, свежие, как после лесной прогулки, будущие советские медики. И смеялись уже над ней: «Да она влюбилась в него, вот и легла на него! Влюбилась!». Она сидела на диване растрепанная, таращила глаза, не понимая столь дикой шутки.

Еще раньше, когда получала паспорт, милиционеры уговаривали:

— Ну зачем тебе это нужно, зачем тебе портить себе жизнь? У тебя же мать русская. Зачем?

Она — рыдать, выбежала из кабинета. Они за ней. Не красавица, всегда очаровывала, обезоруживала, вызывала у мужчин размышления о другой красоте.

— Но послушай: зачем, зачем?

— Нет! Пишите — еврейка. Папочка мой, папочка!..

Записали.

*

Заканчивал войну в Австрии. Встали в Венском лесу. Сколько читал, представлял, слышал в окопе за воем снарядов и в оглушении взрывов эту сказочную тишину. Посреди Венского леса — винный погребок. Что за вино! Молодое, как сам. Пил с друзьями, ни капли на гимнастерку. А теперь — бежать, трубить на вздохе во всю душу, чтобы кровь стала чистой, как воздух, и воздух звенящим, как кровь. Но — не подняться, ноги не слышат голову. Что за вино. Хороша та мечта, которая, исполнившись, остается мечтой.

Сошел на «Москва-товарная». На перроне увидел ассирийца, чистильщика обуви. Каким же он был прекрасным. Иссиня-черные обув­ные щетки, иссиня-черные щеки, глаза, волосы и — столько стати, даже величия. Как у ассирийского царя. «Подумать только. Такие тут обувь чистят. Куда же я со своим суконным рылом да в калашный ряд? С подвязанными ботинками и сломанным чемоданом?» Идет дальше. Опять ассириец. Краше первого. Взял на последние обратный билет. Вернулся в Махачкалу. Но там опять взял до Москвы, вернулся. Шел, не смотрел теперь по сторонам, если чистильщики обуви тут так прекрасны, то что же ждать от остального? Почти наощупь добрался до Строгановского училища. Тогда приучил себя смотреть строго вперед, если поворачиваться, то не подбородком, а всем корпусом. Оглядка вышибает из седла.

До войны, когда учился а Махачкале в артиллерийском, приметил одну из текстильного. Она каждый день проходила мимо с подругами. Хорош был на турнике: бесстрашен, сильные руки, особенно пальцы, великолепно исполнял «солнце». Решил блеснуть, когда она заблистала в начале аллеи. Запрыгнул на турник, скалясь, стал каблуками прочерчивать в воздухе обширный круг вокруг оси перекладины. Раз, еще четче — два, три, четыре. Она подходит (краем глаза). Пять! Подбородок в сторону, пальцы разжались. Обнаружил себя аккурат в отдалении в мусорном баке. Как столько пролетел. Поднял голову из бака. Она вместе с подругами — хохочет. Так заливается, что бедра подрагивают.

Тут, в Москве, расквитался при случае. Марина.

Таких красивых не должно быть, с такими красивыми кто-кого, и сразу — в пропасть без крыльев. Таким крылья отдаешь: не от них благодарно принимаешь. Изменила ведь, гнида, прямо в кустах, не фигурально, буквально, как нимфа. Приветила под стать ситуации: задастого сатира. Пнул его раз под зад ногой, он и поскакал на копытах напрямки через живую изгородь, подбирая штаны.

Голозадый сатир смешон. Она же все равно прекрасна, все равно. Лежит в кустах, плачет. Вот отверзла синие очи, тянет руки с длинными пальцами, на самых кончиках пальцев сверкают слезы. Развернулся чеканно по-солдатски, пошел вещи собирать.

Из-за нее на заочный перевелся, потерял в общежитии комнату. У москвички две косички, у узбечки — двадцать пять. Да, но обе думают маткой. Она обогнала его. Встала перед ним лицом к лицу, роскошная, золотая. «Простишь? Ведь ты, только ты — смысл моего существования. Ты мой путеводный Сириус. Он — что? Так, какой-то жалкий археолог». «Да, копает со знанием дела», — согласился.

Почерневший, сделал шаг в сторону, она тоже сделала шаг. Он — в другую, она — в другую: «Простишь?!». Подхватил ее на руки, понес. Робко улыбнулась. Он, не опуская к ней головы, коротко покосился. Она прижалась к его свирепым ноздрям волосами.

Поднес к мусорке. И, роскошную, золотую, сбросил с рук, оставил в помоях.

Она отыгралась. За женщиной, как ни мудрствуй, последний ход.

Пришла к нему на проиндевевший, просиневший чердак, когда он под Новый год встречал не чахотку. Она уже выписала его из своих хором. Как теперь отыскала? Поставила ножку на больную грудь, произнесла со сладким домашним парком изо рта: «Собаке собачья смерть!».

Все же, когда через несколько лет родилась дочь, хотел назвать Мариной. Сдержался.

…Любил резать березу. Выставлял на балкон. Потом время, воздух, влага коробили сделанное, того и надо было. Особенно устраивало, как коробит, трескает женские фигуры, коробило — как надо, трескало — где надо.

*

Спускался с чердака, как с облака, есть надо что-то. Мать по почте прислала щенячий жир от чахотки, помогло, но только этот жир для пропитания и остался.

Искал заработка. Пришел в Музей изобразительных искусств. Спустился с чердака, а она подумала, что с облака, такая парящая походка. Взял на руки, понес по Римскому залу, как сквозь лес. Так задел ее лбом о Психею, обнося Лаокоона, что полилась кровь, остался шрам. Окончила искусствоведческий, всегда мечтала стать женой скульптора. Сбылось.

Затихает Москва, стали синими дали,

Ярче блещут кремлевских рубинов лучи.

День прошел, скоро ночь, вы, наверно, устали,

Дорогие мои москвичи?

Роден лепил нагими Бальзака, Гюго. Он вылепил нагим Сталина. Сталин купался в Абхазии тайком, стыдился своего тела. Художник разоблачил вождя до ХХ съезда, но — в прямом смысле. Если скульптор не изваял вождя, значит, он скульптор ни то ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан. Голова, впрочем, у вождя получилась достаточно парадная.

На Лубянке притянули руки к дверному косяку, били по пальцам дверью. Почему-то дальше дело не пошло. Поверили, что это незаконченная работа, всего лишь рабочий момент не для посторонних глаз; что потом сверху появится китель, сапоги.

Со сломанными пальцами выбросили на ночную площадь перед памятников в длинной шинели. Часто спасало то, что в последнюю минуту перед окончательной расправой — выбрасывали, как хлам. Брали, глумились. Потом — зачем убивать? Его и так уже нет. Это уже не человек, это затравленный зверь с выкипевшими от нравственной муки глазами. Такие не переживают попрание. Опускаются враз, падают на дно и больше никогда не поднимаются.

Синей дымкой окутало стройные зданья,

Ярче блещут кремлевских рубинов лучи.

Ждут вас завтра дела, скоро ночь, до свиданья,

Дорогие мои москвичи!

Но он поднимался. В подворотне по солдатской сноровке мочился на изуродованные пальцы. Ими стал точнее работать. Меньше теперь приходилось править, переделывать. Пропала суета в руках, ушла дрожь прошлого, пальцы срослись и окрепли.

*

Лепил ее, подставляла себя самое. Ругал на чем свет стоит (на чем за руганью стоит свет?), называл мешком с дерьмом. Когда не хватало сил стиснуть глину, стискивал ее. Терпела. Называла «сыночком».

Бесконечные черные волосы, заплетенные в две толстые, с запястье, косы, тонкая талия. И стопы. Не красавица, но — какой красоты у нее были пальцы на ногах. Переносица, какая томная, нежная линия переносицы. И веки. Тяжелые, резко очерченные веки.

С годами брюзгла. Он ее и такой лепил. Ругался с каждым годом больше. Но грудь не увядала. С досадой, негодованием находил в ней большее совершенство. Отвис живот, набрякли щеки, появился второй подбородок. Но — пальцы на ногах, но — веки. Сидела перед ним голая и беспомощная, с распущенными волосами, большим животом, с обеденной солью в волосах, на губах и руках. Он чуть не бил ее, да нет, бил. Но так сам весь стискивался, когда бил, что удары получались воздушно легкие.

Убегал в мастерскую на Чистых прудах. В мастерской навещало позорное одиночество. Одиночество становилось позором, и — отдавалось, как паскуда. Возвращался, плакал ей в колени, в полу прокуренного халата — от одинокого позора. Гладила по голове, рядом с ней он не знал позора, она не допускала.

Мать приехала. Пела на кухне одна в два голоса. Казачья потерянная манера. Привезла в оплетенной бутыли четверть спирта, настоянного на каких-то окаменевших кавказских ягодах, именно не ягоды настоянные, а спирт на них. Мать хлопала, запрокинувшись, ладонью по дну стакана, вытряхивала рачительно ягоды в рот.

— Пей, сынок, пей!

— Я полбутыли уговорил, мама.

— Поучи меня! Хамлет! Да я тебя высрала. Пей!

Сын пил. Не допил треть, как сидел, так рухнул молча под стол.

— Ой, сыночек! — забила над ним руками, как крыльями. — Что тут, в Москве, с тобой сделали? Совсем ослаб!

Земля потом на могиле матери в Махачкале была темно-синяя, рыхлая. Слезы плеснули из глаз. Дочь приметила, как прямо брызнули — как молоко из вымени. И — лбом, лбом в эту землю — два раза молча. Поминал арбузом, сплевывал косточки. «Пап, ну что ж ты на могилу плюешь?». Глянул на дочь обиженно, как ребенок.

Дочь — с детства делала черную работу. Месила глину, обкладывала неготовые работы влажными тряпками, таскала неподъемные ведра с осколками. Искусство ревниво не доверял. Пока не нашел в тряпках живую влажную розу из серой глины, ту, пойманную в Куме и брошенную девочкам. Обрелась роза. Дочь вылепила цвет: серая глиняная роза ощущалась красной. Как красным может ощущаться черный бронзовый огонь.

Не поспел оглянуться, дочь принесла в тряпках уже не глиняного, не мраморного, живого купидона из роддома.

Застал полуторагодовалого внука в своей домашней мастерской. Внук воодушевленно коверкал свежую, едва не законченную работу. Мял ее как хотел пальчиками, кудри извозил в глине. Чертенок.

— А-ай!!! — закричал дед. — Ах ты, сукин сын!!!

Внук бесстрашно встал супротив, сжал глину в кулаках.

— Ау, ау!! — залаял, изображая деда.

Дед рассмеялся.

— Яшенька, да ты только лучше сделал,  усовершенствовал! Я не знал, как, а ты — усовершенствовал.

Хотел слепить воздух.  Уехал в деревню. Ночью увидел воздух. Стал трогать его пальцами, понял форму. Той ночью чуть не умер. Большая звериная боль пошла из нутра. Думал — умрет. Нет, не думал — просто умирал. Уполз на рассвете в березовую чащу. Там отдышался, отошел по-звериному. Вышел из леса как юный, новый, словно играя на деревянной свирели.

В самом начале войны, до призыва, на лошади неспешно ехал по горной тропе.

Некоторые горцы, недовольные советской властью, воспряли, заволновались горячо, стали порезывать русских. Для них все русские были ненавистными солдатами. Когда он еще здесь в школу ходил, его туда и обратно провожали камнями. Местные мальчишки кидали с крыш домов камни, кричали: «Солдат идет!». Ответил раз (кидал метко). Прицелился, скалясь, и ровно в лоб одному. Потом старшие братья того били ногами, обстоятельно били и беспощадно до полного равнодушия. Если б защищался, наверное, убили бы; но он предался им, точнее, предался Небу, уцелел.

Вот на горной тропе повстречал горстку мятежных джигитов.

«О, — говорят, — русский! Нехорошо, русский, что ты здесь едешь. Сейчас мы тебя убьем, дальше не поедешь. Слезай с коня». «Почему — русский? Вы ошиблись», — ответил по-кумыкски. Переглянулись, засмеялись: «Хитришь!.. Хочешь жить, русский! Слезай с коня». «Хочешь, чтобы я слез, помоги мне это сделать», — ответил. «Если ты наш, скажи: как называются кровные враги после примирения?» — «Кровные братья» — «Кто первый прощает?» — «Мать убитого». — «Сколько имен у Аллаха?» — «Девяносто девять». «Хорошо, поезжай. Но объясни сначала, почему у тебя такое светлое лицо?» — «Аллах ведает!» — ответил, тронул лошадь. «Аллах агбар…» — расступились, согласились джигиты.

Тогда так же, как теперь, воздух играл на нем, как на свирели. Хотелось пришпорить коня, скакать во весь опор. Но сдержал себя, сдержал коня.

В город из деревни вернулся — опять та околоберезовая боль. Но уже — до конца.

— Надо еще слепить воду, солнце, будущее еще надо, — шептал он на больничной койке, скалясь от боли.

— Что такое будущее? — скорбно спросила дочь.

— Вера, — ответил. — Будущее, доченька, — это вера.

*

Сидела на своей расхристанной кровати и, облокотясь на колени в три погибели, смотрела телевизор, — больше слушала, чем смотрела. У нее была застарелая катаракта. И не слушала почти, созерцала. Рот полуоткрыт, младенчески чистый язык виднеется, но не вызывает брезгливости. Волосы, пегие от седины, засалены и всклокочены на затылке. Полы старого халата свалились с колен, на одно колено натянута нижняя рубашка, другое вовсе торчит голое. Стопы не полностью всунуты в розовые матерчатые тапочки, потрескавшиеся пятки свисают над полом. Она живет с дочерью, но чаще остается одна.

Он был необыкновенным, ангорский белый кот с сиреневыми глазами. Такие коты, как правило, бывают глухими, этот слышал. Назвали Киксом.

Кикс освоился, стал кидаться на людей. Наказания не действовали: только отсидится под ванной и опять нападет. Обхватывает руку передними и задними лапами, торопливо и старательно обкусывает ее со всех сторон.

Белым призраком он ходил по квартире, поражая сверхъестественной красотой. И с возрастом оставался легким как пух, глаза не поблекли, были как сирень в первых числах июня. Привязался только к ней, ложился на пухшие от неровно бьющего сердца ноги.

Кикс и киксанул с шестого этажа. Может, выжил бы, но разбил голову о гранитный парапет цокольного этажа. Хороша та мечта, которая, и исполнившись, остается мечтой.

И настал день, и был он в тягость, и было странно это. Солнце облобызало карниз, и было недостижимо его лобызание. Не гнушайся слова лишнего, в молчании утреннем прибывающая, ибо пред Богом не лишнее оно, но молитва. Благословенна ты, молитву творящая в утренних слезах. Не расчесав власы, идешь ты на кухню, трудна дорога твоя, в смех она всем и в радость, и в любовь к тебе, одинокая. Трапеза твоя утренняя, и кофе, и млеко, и хлеб с маслом, и крохи от хлеба, падающие тебе на колени, — священны. Опять ты благодаришь Бога, смутно различая коридор, темнеющий и пустынный. Но из глубины коридора любовь на тебя взирает, прекрасная.

—————————————

20.10.2010

Добавить комментарий