Уездный Золотой век

Предисловие к «Антологии русской поэзии Золотого века»

Так называемый Золотой век русской культуры, другими словами, ее подъем почти на всем протяжении XIX столетия, определяется, с одной стороны, потрясением всего русского общества, связанным с катастрофой нашествия армии Наполеона Бонапарта, с другой стороны, общественным сплочением как реакцией на эту катастрофу и, в конечном итоге, — победой в Отечественной войне 1812 года.

Связь между культурным подъемом и трудным успехом общенационального противостояния Наполеону, при всей своей очевидности, на удивление нечасто упоминается в качестве основополагающего принципа феномена Золотого века русской культуры. Может быть, кому-то он (этот принцип) представляется излишне идеологичным и даже доктринерским, а может быть — несколько некорректным с позиций четкой дифференциации исторической науки, литературоведения, искусствоведения, истории музыки и т.д.

И все же определение общего принципа или, по крайней мере, общего признака, на наш взгляд, необходимо хотя бы в противовес притягиваемой долгие советские годы насильственно теории диалектического материализма к тем же вышеупомянутых научных дисциплинам и многому другому. Как говориться, клин, он выбивается клином же. Писатель Андрей Платонов полагал, что именно западноевропейский позитивизм стал одной из существенных причин фашизма (см. статью «О «ликвидации»»); скорее всего, русский позитивизм, которым, кстати, и прекратился Золотой век, пусть отчасти, но сослужил похожую службу русскому коммунизму.

Мы допускаем и иные взгляды на природу и причины Золотого века, однако — в аспекте полифоничности мнений и ни в коем случае — не в виде позитивистского отрицания какой-либо общей концепции вообще.

О самом единении народа, всех слоев российского общества, от крестьянства до аристократии, говорено, конечно, достаточно. И безусловно, первый голос (не по порядку, а по значению) принадлежит здесь Л.Н. Толстому, отобразившему это единение в романе «Война и мир» во всей его живости, разнообразии и глубине. Велика заслуга писателя и в сугубо историческом осмыслении 1812 года, его теория «народной дубины», или стихийного народного волеизъявления, является ценным вкладом в мировую историческую науку. Однако пределы нашей темы не подразумевают досконального интернаучного охвата, поэтому, не покидая рамок означенной концепции, обратим наше внимание собственно к русской поэзии и соответственно русским поэтам.

 

 

*          *          *

 

Если, в качестве примера, сопоставить содержание ряда веховых стихотворений и некоторые биографические обстоятельства двух наиболее прославленных поэтов Золотого века А.С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова, то концепция наша сразу приобретает не умозрительные, а достаточно ощутимые очертания.

 

Подмосковная усадьба Захарово, в которой Пушкин провел, без преувеличения лучшие, годы детства, находилась чуть в стороне от Смоленской дороги и была занята французами.

 

…Края Москвы, края родные,

Где на заре цветущих лет

Часы беспечности я тратил золотые,

Не зная горести и бед,

И вы их видели, врагов моей отчизны!

И вас багрила кровь и пламень пожирал!

И в жертву не принес я мщенья вам и жизни;

Вотще лишь гневом дух пылал!..

 

 — сокрушается Пушкин в раннем стихотворении «Воспоминания в Царском селе» (1814). Именно это стихотворение читалось автором «старику» Г.Р. Державину, посетившему Царскосельский лицей в январе 1815 года. Державин Пушкина «приметил и, в гроб сходя, благословил…» Обратим внимание, что вход Пушкина в большую поэзию произошел со стихотворением, посвященным войне 1812 года.

В том же 1815 году Пушкин еще дважды обращается к теме Отечественной войны: в стихотворениях «Наполеон на Эльбе» и «Александру». Во втором стихотворении находим такие строки о Бородинском сражении:

 

Сыны Бородина, о кульмские герои!

Я видел, как на брань летели ваши строи;

Душой восторженной за братьями спешил.

Почто ж на бранный дол я крови не пролил?..

 

Здесь Пушкин опять сетует, что сам не участвовал в битве (хотя в день Бородина ему было всего тринадцать лет).

В 1826 году поэт в стихотворении «Наполеон» возвращается к сакраментального образу и задается вопросом:

 

Надменный! кто тебя подвигнул?

Кто обуял твой дивный ум?

Как сердца русских не постигнул

Ты с высоты отважных дум?

Весьма существенно сложное противопоставление «дивного ума» и «высоты отважных дум» Наполеона и «сердца русских», оказавшегося этому уму не под силу. В 1831 году в отпор антирусским настроениям в Европе, вызванным подавлением русскими войсками восстания в Польше (1830-1831), Пушкин  писал:

И ненавидите вы нас…

За что ж? ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, под кем дрожали вы?

За то ль, что в бездну повалили

Мы тяготеющий над царствами кумир

И нашей кровью искупили

Европы вольность, честь и мир?..

(«Клеветникам России»)

 

В преддверии двадцатилетней годовщины Отечественной войны Пушкин обращается к М.И. Кутузову, похороненному под сводами Казанского собора в Санкт-Петербурге:

 

…Когда народной веры глас

Воззвал к святой твоей седине:

«Иди, спасай!»

Ты встал — и спас…

(«Перед гробницею святой…», 1831)

 

«Евгения Онегина» Пушкин заканчивает в это же время, в хрестоматийном отрывке о Москве он говорит о ее пожаре так:

 

Напрасно ждал Наполеон,

Последним счастьем упоенный,

Москвы коленопреклоненной

С ключами старого Кремля:

Нет, не пошла Москва моя

К нему с повинной головою.

Не праздник, не приемный дар,

Она готовила пожар

Нетерпеливому герою.

(«Евгений Онегин», 1823-1831)

 

Общеизвестно, что Пушкин был дружен со многими героями 1812 года: Денисом Давыдовым, отцом и сыновьями Раевскими и многими другими. В 1835 году поэт в стихотворении «Полководец» описывает портретную галерею героев 1812 года, что в Зимнем дворце.

 

Толпою тесною художник поместил

Сюда начальников народных наших сил,

Покрытых славою чудесного похода

И вечной памятью двенадцатого года.

Нередко медленно меж ими я брожу

И на знакомые их образы гляжу,

И, мнится, слышу их воинственные клики. 

 

Отметим здесь «чудесный поход» и «вечную память двенадцатого года». За год до кончины в стихотворении «Была пора: наш праздник молодой…» (1836) Пушкин в последний раз возвращается к великой теме:

 

Вы помните: текла за ратью рать,

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас… и племена сразились,

Русь обняла кичливого врага,

И заревом московским озарились

Его полкам готовые снега.

 

Пушкин опять вспоминает свое рвение присоединиться к «старшим братьям».

 

А что же Лермонтов… Как и для Пушкина, для Лермонтова тема 1812 года была сопряжена с дебютом, только у Лермонтова его «Бородино» стало первой печатной публикацией (в 1837 году). Хотя поэт многажды обращался к этой теме и до «Бородина».

Лермонтов, так же как и Пушкин, много размышлял о Наполеоне. Только Пушкин больше делал упор на то, что Наполеон не понял русской души, Лермонтов же считал, что  Наполеон пошел против Божией воли, за что и поплатился горько.

 

Зачем он так за славою гонялся?

Для чести счастье презирал?

С невинными народами сражался?

И скипетром стальным короны разбивал?

Зачем шутил граждан спокойных кровью,

Презрел и дружбой и любовью

И пред Творцом не трепетал?..

/…/

Творец смешал неколебимый ум,

Ты побежден московскими стенами…

(«Наполеон»,1829)

 

В стихотворении 1832 года «Два великана» Лермонтов интерпретирует эту тему в эпико-аллегорическом жанре, в жизнеутверждающем веселом духе, близком к русскому фольклору:

 

В шапке золота литого

Старый русский великан

Поджидал к себе другого

Из далеких чуждых стран.

/…/

И пришел с грозой военной

Трехнедельный удалец,—

И рукою дерзновенной

Хвать за вражеский венец.

 

Но улыбкой роковою

Русский витязь отвечал:

Посмотрел — тряхнул главою.

Ахнул дерзкий — и упал!

 

Скорее всего, Россия здесь символизируется колокольней Ивана Великого, увенчанной золотым куполом (отсюда «шапка золота литого»). Именно с колокольни Ивана Великого Лермонтов оглядывал Москву, что и описал в своем юнкерском сочинении 1834 года: «Что сравнить с этим Кремлем/…/? Он алтарь России, на нем должны совершаться, и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли… он возродился из пылающего своего праха?!..»

Пожар Москвы поэт ставил по значению в один ряд с Бородином. «А разве мы не доказали в 12 году, что мы русские? — Такого примера не было от начала мира!.. Мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы… мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам…» — писал он в драме «Странный человек» (1831).

Эту же тему Лермонтов развивает в поэме «Сашка» (1835-1836):

 

Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!

Люблю священный блеск твоих седин

И этот Кремль зубчатый, безмятежный.

Напрасно думал чуждый властелин

С тобой, столетним русским великаном,

Померяться главою… и обманом

Тебя низвергнуть. Тщетно поражал

Тебя пришлец: ты вздрогнул — он упал!

 

Тут, видимо, речь идет о взрыве Кремля, предпринятом Наполеоном во время ухода из Москвы (как и в «Двух великанах», — «тряхнул главою»). Далее — о французах:

 

Ужель никто из них не добежал

До рубежа отчизны драгоценной?

Нет, прах Кремля к подошвам их пристал,

И русский Бог отмстил за храм священный…

 

Главным и итоговым в этой теме, конечно, в творчестве Лермонтова является его стихотворение «Бородино». Подступил к нему поэт не сразу, сначала им было написано стихотворение «Поле Бородина» (1830-1831), где присутствует многие строки, вошедшие потом в «Бородино». Цитирование здесь полагаем излишним, потому что текст стихотворения присутствует в настоящем издании. Л.Н. Толстой незадолго до смерти, в 1909 году, сказал о Лермонтове: «Его «Бородино»… это зерно моей «Войны и мира»».

Пушкина и Лермонтова мы взяли для наглядности. И Ф. Глинка, и Н. Языков, и многие другие русские поэты, а также прозаики, композиторы, художники, скульпторы обращались к теме 12-го года, если же не обращались впрямую, то вдохновлялись ею.

 

 

*          *          *

 

Священное отношение русского культурного общества к декабристам, в первую очередь, связано с участием многих из них в Отечественной войне 1912 года. Герой не может быть преступником, а если и может, то и преступление не может отменить его подвига. Подвиг или оправдывает последующее преступление, или является вообще частью его, как полагал поначалу Родион Раскольников, или падение героя приобретает романтические черты, близкие к печеринским[1].

Другое дело, что романтический демонизм русский характер не мог принять полностью всерьез, хотя со свойственной ему увлеченностью пытался это сделать. Тут поднимается тема редуцированного (скрытого) юмора, о котором так подробно и глубоко писал М.М. Бахтин в книге «Проблемы поэтики Достоевского». Здесь следует опять вернуться к Пушкину, которого русский бунт интересовал не только с аристократических позиций «звезды пленительного счастья», но более глубинно, что роднит Пушкина с Достоевским, о чем мы скоро скажем подробнее.

Но сначала — о демонизме, не немецком фольклорно-интеллектуальном, не английском героикоэгоцентричном, а о русском, имеющем совершенно самобытные формы и черты.

Религиозный мыслитель В.С. Соловьев в своей достаточно прямолинейной статье «Лермонтов» обвинял М.Ю. Лермонтова в демонизме и соответственно инфернальном влиянии на последующую русскую литературу; при том Соловьев сам по факту был отцом русского мистериального символизма, совсем не чуждого демонической струе… Возражая Соловьеву, следует отметить, что так называемый «демонизм» Лермонтова связан в очень большой мере с горечью падения героев, их дискредитацией (может быть, и самодискредитацией), — как раз тех самых декабристов, судьба который волновала Лермонтова не меньше, чем доблестное время 1812 года. На Кавказе Лермонтов встречался с поэтом-декабристом Александром Одоевским, о чем оставил полное горечи и участия стихотворение «Памяти А.И. Одоевского»:

 

Я знал его: мы странствовали с ним

В горах востока, и тоску изгнанья

Делили дружно /…/

Но он погиб далеко от друзей…

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!

Покрытое землей чужих полей,

Пусть тихо спит оно, как дружба наша

В немом кладбище памяти моей!

(1839)

 

Но что тогда считать русским демонизмом? Уже в веке XX-ом Александр Блок пишет свою знаменитую работу «Ирония», где рассуждает о тлетворном разъедающем влиянии иронии на русскую словесность. Быть может при Блоке так оно и было уже, но в начале 19 века ирония, наоборот, создала новую русскую литературу, потому первым в поэзию ввел ее никто иной как Пушкин. До него был юмор, и даже у Радищева, пусть очень болезненный, но юмор. А вот ирония пришла вместе с Пушкиным; у Лермонтова можно говорить разве что о специфической иронии над собственной иронией («Не смейся над моей пророческой тоскою…»).

С раннего детства мы привыкли воспринимать прекраснодушие многих и многих пушкинских стихов как данность, как некий эталон. Они, бесспорно, эталон, но не благодаря прекраснодушию. Прекраснодушие как раз при нелицеприятном взгляде (не на самого Пушкина, а на его лубочные изображения) лишает добросовестного читателя безоговорочного доверия к каноническим строфам. Но — есть ли это прекраснодушие у Пушкина на самом деле? Когда  он пишет:

 

Пора, красавица, проснись:

Открой сомкнуты негой взоры,

Навстречу северной Авроре

Звездою севера явись!..

(«Зимнее утро», 1829)

 

— он, скорее всего, не глумится откровенно, но и не пребывает в раболепном восхищении. Он — шутит. Отчасти. Отчасти он подсмеивается. И вот тут мы неожиданно касаемся вакуума бездны.

 

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю…

(«Пир во время чумы», 1932)

 

Действительно, более выпукло эта ирония проглядывает в «Маленьких трагедиях», а сама природа ее открывается в прозе, а конкретно в пугачевских диалогах. Если рассмотреть диалоги Емельяна Пугачева с Гриневым в «Капитанской дочке», то станет заметно схождения в них иррациональных начал русского характера Пугачева с четкими представлениями о чести Петра Гринева. Причем, Пугачев и Гринев как-то непостижимо понимают друг друга. И дело не только в дарованном тулупчике. Из этих диалогов, а не из одной гоголевской «Шинели» вышел Достоевский. Хотя А.А. Ахматова считала, что корни полифонизма Достоевского скрыты именно в пушкинской лирической поэзии; но она же сетовала, что никто уже не понимает, о чем на самом деле писал Пушкин.

И действительно, в лирике Пушкина гриневское и пугачевское начало сплавлено воедино.

Поэтому поверхностным, а вернее, абберационным, представляется расхожее мнение о том, что солнце пушкинского творчества противостоит последующему сумраку русской литературы. О нет. Скорее, такой светлой и противостоящей нужно признать прозрачную и глубокую в своей прозрачности, как озеро, в котором дно сквозь воду кажется ближе, — поэзию Евгения Баратынского. Иосиф Бродский сожалел временами, что русская поэзия не пошла его путями. Но поэзия не может ходить особняком, она ходит путями народа, а их больше угадал Пушкин.

Пушкин вовсе не прозрачен, как прозрачен в светлой ласковой иронии своей Баратынский (у него тоже ирония, но ирония мысли, философская ирония), и напрасно Пушкина ставят в противовес Гоголю. Они дружили не только в жизни, но, если можно так выразиться, дружили и в творчестве, поэтому так метко Пушкин подсказывал Гоголю сюжеты, друзья были — совдохновенны.

 

Однако многие поэты XIX века приняли пушкинское «прекраснодушие», что называется, за чистую монету, вошли в приворот мертвой и живой воды «Руслана и Людмилы», вещи весьма сардонической. Афанасий Фет дал русской литературе блистательные образцы этой доверчивости, дивные мелодии «шепота» и «робкого дыханья». А в основе опять же:

 

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,Тобой, одной тобой…

(1829)

 

Привычно перехватывает дыхание. Но есть тут мучительная ироническая полуулыбка, потаенный (древнерусский по своему происхождению) смех над собой, еле ощутимый, но оттого более властный. У Фета, Я. Полонского, Л. Мея этой сладостной и весьма обаятельной усмешки не то что нет, у них она выходит из-под авторского контроля. А. Блок получил это наследство и, воспитанный на западных рыцарских идеалах, ужаснулся, когда затравленный Балдой бесенок ему подмигнул сквозь робкое дыханье под трели соловья.

 

 

*          *          *

 

А что же с той, другой, традицией, с тем кремнистым путем, по которому — по мнению И. Бродского, к сожалению — не пошла русская литература, — с традицией Баратынского? И как понять странного ученика не Пушкина, а скорее, А. Грибоедова, — Федора Тютчева? Разве их достижения пропали втуне? В чистом беспримесном виде интеллектуально-духовная традиция Баратынского действительно практически не уцелела. Прямым его учеником можно признать единственно Дмитрия Веневитинова, поэта, не ставшего хрестоматийным именно из-за досадного недостатка в признании традиции Баратынского. «Он у нас оригинален, ибо мыслит…» — писал о Баратынском Пушкин, а «оригинален» читай здесь: «одинок». Видимо, не так часто появляются поэты-философы, И. Бродский слишком многого хотел, даже от русской поэзии.

И все же опосредованно традиция Баратынского осталась. И продолжателем ее стал М.Ю. Лермонтов. Опять же принято считать его приемником и одновременно неразлучным антиподом Пушкина (эдакая перекидная календарная астрономия: Солнце-Луна). Пушкин преподносит мысль в ее законченном кристаллизованном виде, Баратынский развивает ее из строки в строку, что природно стихам Лермонтова. Такая возникающая мысль лучами «знойного солнца бытия» проницает у Лермонтова мир очаровательной пушкинской сказки. Демон выпущен в пространство русской литературы, но он и уличен мыслью.

Другое отличие поэтов в том, что, да, пушкинские чувственные пластические формы Лермонтов подверг культивации и даже гиперболизации, но одновременно он их, эти формы, наполнил еще и трагическим наполнением. Весьма пушкинская, головка княжны Мери наполнена отчаянием, которое для Лермонтова священно.

 

…За каждый светлый день иль сладкое мгновенье

Слезами и тоской заплатишь ты судьбе.

Мне грустно… потому что весело тебе.

(«Отчего», 1840)

 

Пушкинские чувственно-пластические формы и лермонтовский трагизм в них восприняты А. Фетом в поэзии и И. Тургеневым в прозе. (А был и другой трагизм; но об этом ниже). Однако ближе к Серебряному веку оболочка этого сочетания привела к русскому декадансу, когда стало уже неясно: где трагизм, где чувственность, а где ирония. Но не декадентством силен Серебряный век, а своим имперским духом, о чем подробнее будет сказано в предисловии ко второй книге настоящего издания.

Здесь же мы поговорим об имперском духе в его связи с духом уездным. И правда: почему статья наша озаглавлена «Уездный Золотой век»? В свете грандиозных военных побед и культурного взмыва какой же он уездный?..

 

 

*          *          *

 

На нашу точку зрения предвидится множество возражений, например, такое: о каком уездном созерцании может идти речь при такой бурной общественной жизни — когда, как известно, декабристы «разбудили» Герцена, тот «разбудил» разночинцев (петрашевцев, народовольцев) и т.д.? Но мы то говорим о самосознании. Революционность, мечты о мировой гармонии вполне могут быть уездными. Уместно вспомнить третьестепенного персонажа «Подростка» Достоевского — Крафта, который свел счеты с жизнью от невыносимой для него мысли, что Россия в мировом масштабе не великая страна. Это как раз пример трагического осознания уездности, причем, уездности приобретенной, ведь не только последующей эпохе т.н. Серебряного века, но и предыдущему Галантному 18-ому столетию был присущ имперский дух. Имперское ликование Ломоносова и Державина, цельный русский классицизм зацвел, как пруд, в котором сентиментализм утопил Бедную Лизу, Царицынский дворец остался недостроенным. Если уйти от метафор и аллегорий, то страшным и зловещим апогеем этого кризиса стало убийство царя Павла I.

Имперский дух, истинная демократия определяются, как это ни тривиально звучит, активной гражданской позицией, человек деятельно со-чувствует всему обществу, ощущает себя его необходимой и ответственной частью. Но потихоньку во второй половине XVIII века именно такой имперский дух стал выходить из моды. Ломоносова Екатерина II не жаловала, над В. Тредиаковским смеялась, как над шутом, хоть тот и не думал ее потешать. Державину прощалось многое, но тоже под соусом чудачества. Хотя политику Екатерина проводила имперскую, государственное самосознание подданных она предпочитала ограничивать по принципу — всяк сверчок знай свой шесток. И когда в литературе появился следующий в глубоком, пророческом даже, смысле государственный человек Александр Радищев, она в негодовании хотела его за «Путешествие из Петербурга в Москву» казнить, правда, «по милосердию и ко всеобщей радости» заменила казнь ссылкой в Сибирь. Следующим ярким продолжателем традиции Радищева стал поэт Кондратий Рылеев, который тоже не был циничным бунтовщиком, он чувствовал необратимость русского бунта (для глубоких умов ставшую ощутимей после пугачевского бунта) и мучился пониманием того, что не будет уже у того будущего страшного бунта достойных вождей, как и случилось через сто лет. В 1826 году Рылеев был казнен в Петропавловской крепости как один из руководителей декабрьского восстания. В своем выборе действий Рылеев наверняка ошибся, но в своем предвидении оказался прав.

Мы выше заявили о другой трагической линии в русской поэзии, здесь самое место объясниться. Впоследствии «Муза гнева и печали» Радищева и Рылеева предъявила русской поэзии Николая Некрасова. В советском литературоведении принято было связывать эту традицию с революционностью. Однако подобное убеждение не совсем корректно. Революция нацелена на разрушение, и Рылеев, конечно, был по факту революционером, но все же даже он как мыслитель и поэт относился совсем к другой категории. Поэзия негодования, поэзия возмущения и праведного гнева берет свои истоки не в революционных заговорах, она имеет религиозные, библейские корни, с одной стороны, и пафос древнегреческих трагедий (прежде всего, Эсхила) с другой. Впрочем, переживания героев греческой трагедии тоже обладают религиозной подоплекой (о чем подробнее см. в работе Ф. Ницше «Рождение трагедии из духа музыки»). Николая Некрасова продолжил, в свою очередь, Семен Надсон, ставший ошеломительно популярным в русском обществе, впоследствии возник даже термин «надсоновщина». Надсон обладает сильной поэтической индивидуальностью, но Некрасова отличают от него две принципиальные черты: во-первых, яростная самоирония, близкая к аскетическому юродству, также и в любовной лирике:

 

Как выражала ты живо

Милые чувства свои!

Помнишь, тебе особливо

Нравились зубы мои,

 

Как любовалась ты ими,

Как целовала, любя!

Но и зубами моими

Не удержал я тебя…

(«Где твое личико смуглое…», 1855)

 

а во-вторых, достоверное до осязательности ощущение Некрасовым струн народного характера и, в том числе, того иррационального и грозного начала, понятого и выраженного литературно Пушкиным; именно этим пониманием конфликтного полифонизма русской души Некрасов связан с Пушкиным и с Достоевским.

 

Было двенадцать разбойников,

Был Кудеяр-атаман,

Много разбойники пролили

Крови честных христиан,

/…/

Днем с полюбовницей тешился,

Ночью набеги творил,

Вдруг у разбойника лютого

Совесть Господь пробудил.

(«Кому на Руси жить хорошо», 1876)

 

В 60-70-е годы 19 века Некрасов был «властителем дум», «Поэтом можешь и не быть, а гражданином быть обязан…» — требовал он. И все же скорбь о страданиях народа была, скажем так, не созидательной, а можно утверждать, что и разрушительной (не у самого Некрасова, слишком крупного поэта, чтобы расцениваться двадцатилетием, но у представителей его школы и вообще у свеженародившейся, в основном около литературы, либеральной интеллигенции) и имела симптомы комплекса и болезни. Жалость часто бывает формой отторжения, неприязни и, главное, страха и нередко даже противостоит в душе состраданию.

 

В начале века 19-го русский классицизм, русская имперская демократия отошли в уезды, на отшиб, в области тайной свободы и приватности. Очаги этого Золотого века — Болдино, Михайловское, Спаское-Лутовиново и т.д., где слышно «как сердце цветет» и где единение с народом происходило не в лоне государственной системы, а интимно, где-нибудь на Бежином лугу. «Антропка, Антропка!..» (из финала «Певцов» И.С. Тургенева). Если уместно здесь упоминать о т.н. критическом реализме, то он во многом тоже — критический взгляд со стороны, со сторонки. Но это не столько безучастность, сколько какая-то сновиденческая общность. Посещение имперских структур в литературе Золотого века как правило сродни сну, или мистической смерти Данте или Одиссея, снисхождению или восхождению в иные сферы. Города как средоточие имперской ментальности словно бы мстятся. Это может быть лучезарный сон кузнеца Вакулы, а может быть кошмар Евгения из «Медного всадника» или черный карнавал Германа из «Пиковой дамы». Появляется тема двойничества, возникает даже собственный надменный Нос, которому в городе живется вольготно, а хозяину его, без носа-то, не очень.

То ли дело деревня, она молитвенна, хоть и убога.

 

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!..

(Ф. Тютчев, 1855)

 

Этот край «В рабском виде Царь Небесный/Исходил, благословляя…»

В деревне сильнее нежность и прозрачнее любовь. И Москва всегда чревата деревней, и называлась она у нас иногда потому «большой деревней». Напрашивается вывод, что диалектически уездность имперскому духу не противостоит, а, наоборот, связана с ним.

 

Надо отметить, что ослабление имперского духа вызвано еще причиной весьма осязаемой. Это — пожар Москвы. Российская государственность издревле накручивалась на Москву, как на веретено. Пусть административная столица была перенесена, но народная оставалась в Москве. Даже Наполеон назвал Москву сердцем России (в которое он хочет ее поразить). Архитектор Матвей Казаков умер от известия о пожаре Москвы. Весть о пожаре потрясла и перевернула духовно императора Александра I.

После 1812 года Москва довольно долго оставалась в руинах, а вместе с ней — тонкий русский классицизм, постепенно он возродился в другом качестве, в виде триумфального ампира. Москва возрождалась как духовная твердыня весь 19 век, и это тоже был Золотой век: зодчество Осипа Бове, Доменико Жилярди, Константина Тона. К году 1912-ому Москва возродилась полностью, но к ее прежним чертам  добавились имперские черты памяти 1812 года — Храм Христа Спасителя, Музей изобразительных искусств, Александровский сад, Манеж, Бородинский мост, Триумфальная арка, и многие другие строения, напрямую не посвященные 12-ому году, и тем не менее, пронизанные его славным победным духом.

К сожалению, недолго Москва простояла нетронутой. В советскую эпоху ее постигло, может быть, не менее страшное разрушение, чем в 1812 году. Правда, то было не чистое разрушение, то было разрушение-созидание, но эта тема выходит за рамки данной статьи и вообще — Золотого века.

 

[1] Приплетается тут упомянутый выше образ Наполеона, тоже героя, поверженного кумира, несущего идеалы свободы, равенства и братства. Начинаются скитания Наполеона по русской литературе. Удивительно, но и поражение французского императора, и оскорбление, нанесенное им Русской земле, не смогло совершенно рассеять его флера, его очарования. Наполеон — кумир Раскольникова (как известно, и самого молодого Достоевского), даже Чичиков принимается обществом города N за Наполеона и вызывает зачарованный ужас перед злым гением (Прим. Е.М.).