Благословение мое. как гром… Статья о Максимилиане Волошине

Благословение мое, как гром

Предисловие к сборнику Волошина «Стихотворения» (М., Эксмо, 2009)

Притча о мальчике-пастухе, который дурачил односельчан, будя их среди ночи и крича, что волки напали на овечье стадо, — сложнее, чем принято ее толковать. Она не о игривом легкомыслии мальчика. Шутя, мальчик, может быть, пророчил; в своем одиноком ночном веселье предощущал будущую всамделишную волчью резню. А когда волки действительно пришли, сельчане уже не поверили мальчику, как троянцы не верили Кассандре.

Максимилиан Волошин имел страсть к мистификациям, всячески разыгрывал своих друзей в Коктебеле, да и всю русскую общественность, достаточно вспомнить самый знаменитый его розыгрыш — Черубину де Габриак, экзальтированную карнавально-полусуществующую поэтессу, от имени которой он и Елизавета Дмитриева отправляли подборки стихов в журнал «Аполлон»… Одновременно ему была свойственна пророческая «одинокость».

Отроком строгим бродил я

По терпким долинам

Киммерии печальной…

Ждал я призыва и знака.

И раз пред рассветов,

Встречая восход Ориона,

Я понял

Ужас ослепшей планеты,

Сыновнесть свою и сиротство.

«Объясните же мне, — пишет он своей крымской соседке поэтессе Аделаиде Герцык, — в чем мое уродство? Все мои поступки бестактны, нелепы; всюду, и особенно в литературной среде, я чувствую себя зверем среди людей, — чем-то неуместным… А женщины? У них опускаются руки рядом со мной, самая моя сущность надоедает очень скоро, и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей — я не могу ее коснуться, это кажется мне кощунством…» Тут он сетует на свою нелепость, но о другую пору любит повторять: «подлинный поэт непременно нелеп, не может не быть нелеп!» А жалоба о женщинах? Подруга Волошина странноватая молчаливая ирландская художница Вайолет Харт — той же А. Герцык накануне своей свадьбы с каким-то русским инженером, в волнении «Max est un Dieu!»1 Эта Вайолет ранее бросилась навстречу Волошину через горный поток и чуть не погибла, Волошин ее спас.

С одной стороны — эта «одинокость», с другой — лозунг «эпатировать буржуа», и не только буржуа, но всех и вся. «Когда приезжие рассказывали ему о том, что они слышали о нем и об образе жизни у него в доме, и даже о таких выдумках, как его (Максимилиана Александровича) право «первой ночи» с приезжающими к нему, о том, что он ходит голый в венке из роз, что все живущие в доме одеваются в «полпижамы», кто в нижнюю часть, а кто в верхнюю <…> и т. д. и т. п. — Максимилиан Александрович всё это слушал с явным удовольствием и никогда ни слова не возражал, как будто всё так и было» — вспоминает Лидия Аренс. «Кем только не перебывал чудодей в своих поисках проникновения в сверхчувственный мир? Масон «Великого Востока», спирит, теософ, антропософ, возился с магами белыми и черными, присутствовал при сатанинских мессах, просвещался у иезуита Перлинга <…> Он был честен, правдив… но в нем жила непреодолимая потребность «воображать»», — писал А.В. Амфитеатров.

Однако эпатировал, мистифицировал Волошин все же как-то невинно, как-то по-детски (не в пример брюсовской или кузминской роковой мистификации, когда по мертвой пудре текла живая кровь), несмотря на свои почти сказочные путешествия, свое кастальское житие в возлюбленном Париже, — всё — «на глазах у матери», властной басовитой Пра (матери. — Е.М.), Елены Оттобальдовны, которая воспитывала его одна и жила с ним в Коктебеле до самой своей смерти; она покровительствовала его шалостям и про новых коктебельских гостей говорила: «Славные ребята, надо только их обобормотить». Примечательно, что жена Волошина Мария Степановна донашивала впоследствии сапожки, шаровары и шушун его матери.

В написанных до революции, точнее, вне революции, стихах Волошина чувствуется некая лоскутность занавеса балагана странствующего театра — при всей нарочитой серьезности, более того, серьезность здесь досаждает:

Быть заключенным в темнице мгновенья,

Мчаться в потоке струящихся дней.

В прошлом разомкнуты древние звенья,

В будущем смутные лики теней.

Слова будто сшиты, трагедия лицедейная. Но — не совсем. Что-то за этим лоскутным занавесом предчувствуется, даже не так, — что-то за ним чается. Но что? И читатель полагает себя обманутым. В чем его обманули? Он сам точно не знает.

«Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга, — писал художник А.И. Бенуа. — Я «не совсем верил» ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда…»

А вот как И.А. Бунин описывает Волошина, читающего свои стихи: «Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, над которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать <…>

Народу русскому я скорбный Ангел Мщенья!

Я в раны черные — в распахнутую новь

Кидаю семена… Прошли века терпенья.

И голос мой — набат! Хоругвь моя — как кровь!»

Мертвящий ветер революции, дьявольский посвист Соловья-разбойника раздирает занавес волошинской балаганно-классичной поэзии, открывается космос. Вот что тревожило, что смущало прежде за стихами Волошина. Но Бунин продолжает смеяться: «почти женские груди…»

Иные, казалось бы, и признавая Волошина «остатним меж волхвами», делали это с некоторым снисходительным участьем к зевсоподобному киммерийскому чудаку, — словно поглаживали его по полному плечу в тунике.

Впрочем, вот поистине другой взгляд на поэта: «В своем физическом обличьи сам такой материковый, глыбный, с минералом иззелена-холодноватых глаз, Макс Волошин как будто и вправду вот только возник из земли, огляделся, раскрыл рот — говорить… История человеческая начинается для него не во вчерашнем каменном веке, а за миллионы миллионов лет, там, где земля оторвалась от солнца <…> Каждой частицей своего телесного состава он словно помнит великие межзвездные дороги…» (Евгения Герцык).

Однако пророк является не звездам, а людям, своему народу:

Благословение мое, как гром,

Любовь безжалостна и жжет огнем.

Я в милосердии не умолим:

Молитвы человеческие — дым.

Из избранных тебя избрал я, Русь!

И не помилую, не отступлюсь…

Изумляет поистине нечеловеческая смелость Волошина в революционные и послереволюционные годы. Даже не смелость, а индифферентность к опасности. (Герой-Николай Гумилев признавался Георгию Иванову, что всегда знал страх. Героизм — обратная, светлая, сторона страха.) «Ни война, ни революция меня не испугали и ни в чем не разочаровали, я их ожидал давно», — писал Волошин в 1925-м, а раньше, в 17-м: «Разве может быть что-нибудь страшно, если весь свой мир несешь в себе? Когда смерть является наименее страшным из возможных несчастий?» Если проследить датировку волошинских стихов и вчитаться в сами стихи книги «Неопалимая Купина», задаешься вопросом, как Волошин не был арестован, расстрелян? Даже в эмиграции нельзя было такое писать, такое можно было помыслить только в России и только перед казнью. Но для боговдохновенного поэта и без того каждый день после 17 года был шагом на Голгофу — вместе с Россией. (Как знать, может, как раз не вполне серьезное, умильное отношение спасло. Ведь власть очень чутка к молве.) В Гражданскую Волошин укрывал в своем доме красных от белых, белых от красных, потому что молился и за тех и за других, молился о том, чтобы «не разлюбить врага».

Свою речь 1920 года «Россия распятая» Волошин заканчивает такой мыслью: «…я не сомневаюсь, что у моих слушателей возникнет любопытствующий вопрос: «А все-таки… А все-таки чего же хочется самому поэту, социализма, монархии, республики? <…>

Мой единственный идеал — это Град Божий. Но он находится не только за гранью политики и социологии, но даже за гранью времен. Путь к нему — вся крестная, страстная история человечества».

Емельян Марков, Пицунда, 2009

1«Макс — это бог!» (Фр.)