Невозможный

Он пришел вместе с книгами, «Островом сокровищ», «Тремя мушкетерами», «Черным корсаром», и он тоже — черный, и назвали его по-книжному — Том. Несметные пропыленные сладко-терпкой пыльцой тома несметным счастьем на стеллажах, книжные стены, бери кирпич родного дома и вкушай его, рассыпчато-страничный, с мороженым. Или изюм сердоликовый в дуршлаге, словно морем промытые насквозь камешки, ешь мягкие сладкие камешки, плавный стан Квартеронки удаляется в тропический сад, и ты спешишь за ней из другой книги через широкий оранжевый корешок, Белый Вождь! О Миссисипи! Твои желтые воды впадали в Волгу и синели на томном, как взгляд, ветру. Пышные ивовые острова, желанные, как горизонт, но вёсельно достижимые напрямки через четкие каре-синие волны фарватера.

Черный лохматый цветок с блаженным голубовато-карим середкой-глазом, второй глаз запахнуло шерстью, несется по дуге встречного ветра мимо протянутых к нему рук, почти взмывая на залихватских галифе кривых задних лап (слишком рано стал дрессировать, поднимать на задние лапки). Иногда и вовсе убегал, наяву и во сне, открытая в неизвестность и безысходье калитка. В Москве — постоянное терпеливое пыльное нечесаное чудо — под шкафом, стоически ждет прогулки пока восторженно-жестокий хозяин лежит на софе с запрокинутым томом Жюля Верна и дающим закономерную течь на плед дуршлагом с намытым сердоликом.

— Томик, гулять! — наконец.

Возня под шкафом, и пыльное намаявшееся счастье торопиться, старательное подвиливая хвостом, по коридору в прихожую под ошейник.

Пятнадцать лет сниться страшным снам, что Томик потерялся, а потом, наоборот, будут сны, что Томик преданно вернулся из царства теней.

Он называл Тома — Мнимнолем, Зи-зи, Нинелем, Тосей-Босей, Арнольд-дольдом, Невозможным, а был невозможным сам, невыносимым. Невыносимо нежным и невыносимо жестоким.

Поздний ребенок, очень поздний, в последний момент родился, вошел в жизнь, как солнце в море, неминуче. Безумная радость пожилых родителей, вспышками, трескучими салютами, когда оттенок ярче цвета: малиновый, кипенно-вишневый, васильковый. Рано поседевшая мать кормила молодой, юной даже, грудью, помнил — не сойти с места! Резкие, истеричные звуки скрипки били в зимних утренних густо-голубых потемках по тоненьким нервам сквозь млечный сон. Седая, а потому как-то вечно юная, мама из юной цвета будущей любимой страницы груди на первый Новый год — шампанское. Попотчевала из груди шампанским. Заснул на сутки, проснулся, пожаловался, морщась: «Гойко!..» Всплеснули руками над колыбелью, как феи, со старшей сестрой: «В полтора месяца — понимает, в полтора месяца — говорит!» Но это было единственное слово: горько.

Впал в младенчество только в двенадцать. Стал играть в куклы, шить им одежду. Огромная, измученная любовью к его отцу, скрипачу, списанная концертмейстер-аккомпаниаторша стала бонной. Аккомпанировала отцу — забраковал, полюбила отца — забраковал. Хотя у него было много таких женственных теней, и он их, как и положено, отбрасывал от себя. До того Миленок кукол презирал, любил взрослых женщин. Воспитательниц яслей, маминых подруг. Чувствовал себя великаном: лужи — Карибские моря, московский снег — горные хребты Эллады, трава — деревья рыцарского леса, а великану и подруга нужна огромная, до неба, чтобы вместе можно было рассматривать на ладони рыцаря в дивных изумрудных латах. А тут к двенадцати презрел взрослую огромную женщину, полюбил кукол.

На что рассчитывала в этом своем безвозмездном служении? Думала сместить мать, сбила с панталыку ранняя седина? Между отцом и Олей не было устья какой бы то ни было страсти. Тогда зачем неизменно приезжала, корпела над волшебными бальными платьями для кукол. Упрямо; это упрямство не возмущало, озадачивало и попускалось. Страсть перешло в упрямство. Страсть и есть упрямство, которое переходит в музыку, а потом опять выгорает в страсть и немое упрямство. И в этой пытке, и в этой пытке, и в этой пытке многократной страсть оборачивается верой, правдой и смирением.

Оля, бонна, прикипела к мальчику. Кукол переодевали, купали, водили гулять, ссорили и мирили. Оля привозила их в больницу навестить «папу», когда тот сверзился во дворе с дерева и заполучил компрессионный перелом. Мать приехала вечером. Оля ей: «Вы только не волнуйтесь…» — «Где мой сын?» — надвинулась мама. «Присядьте, пожалуйста!..» — «Что ты сделала с моим сыном, мразь!?» А она ничего не сделала, пристрастила только к куклам, с дерева он сам упал.

В игре не сходились концы: он — папа куклам, она — мама куклам, а друг другу они никто, не жена же она ему, даже понарошку. Разделила любовь к Тому, называла его тюхом, видела в нем не собаку, а лесного забавного душка из-под исхвойного гумуса, от вольготных сказочных пустот. Как праздничный вечер, наступал в Москве Стокгольм, и можно было дышать ванилью залива и корицей лилового искристого неба над палевым домами с маковками. За марками ездили на Калининский проспект всякую неделю, как за обязательным счастьем. А в Вахтанговском сильно пахло в фойе икринкой на дамской ладошке, театральное чудо лелеяло и провожало равнодушно козыряющими фонарями. У Оли на голове по тогдашней нелепой моде вязанная труба складками. Загодя свершились свидания и блуждания по Помпее в долине Смоленской высотки, уму непостижимо, ведь не играют мальчики в куклы в двенадцать лет! Москва была, как леденец, и Леннон тонко улыбался из-под вороного винила, под ночь Оля нежно щедрилась на жаркую аджику в сладкой и темной, растомленной в утятнице на медленной газу капусте. Вкус был тонкий, как ее пальцы. Мнительное откровение перед самым сном: «Вы меня не любите!» Странный мальчик, почему эта взрослая женщина из другого города должна сию секунду как-то неслыханно его любить? Оля смотрит в ответ торжествующе, величественно ложится на отведенную ей раскладушку с коричневыми подсолнухами.

Две тетки в озерном выгнутом Осташкове, зеленая святая уха Селигера, городская изба, обе девицы, что-то семейное, только третья сестра вырвалась, вышла за офицера, родила дочь, но на дочери сказалось, когда вывело опять к ястребиной каре-синей Волге в Калинин-Тверь, там — исток, здесь — верховье, торжественность характера по женской линии, Волга усиливает торжественность, ястреб над-от острова следит за целомудрием, однако торжественность без ястребиной жестокости курам на смех. Почему-то в ящике в прихожей очень много мужских одеколонов, неужели отец офицер-сапер с вязкой проседью такой модник? Нашему Милёнку понравился особенно «Консул», это потому что — Спартак Джованьоли и рядом сиреневая курчавая Валерия, древние молодые вина, римская идиллия под пригорочком возле ручья на военном плаще, едкий запах кожи, плетеный поводок Тома, он же — плеть, любимого раба и бьешь любя, бьет, значит любит. Но Том не лизал бьющую руку, патриций, смирялся, но не заискивал, и к миске своей, как ни проголодается, сразу никогда не подойдет: посидит сначала, полежит на дистанции, посозерцает ее. Протянешь глумливую руку, он залает оскорблено, но не укусит и все равно к тарелке жадно не бросится, а потом только неспешно подойдет, вдумчиво обнюхает. И Олю заставлял подкрадываться к Томовой миске. Потеха. Когда аристократ ест, даже с пола из алюминиевой гнутой миски липкий сохлый геркулес, он восхищает. Хотя — изысканная помесь: klein и mittel пуделя. Отец — иронический человек, хотя с волжской торжественностью в сердце, волжская вода на лбу, когда исполнял. Мать в черном каракуле пошла к ветеринару делать прививку Тому от бешенства. Вернулась, гордо встала в черном тяжелом каракуле с черным каракулевым понурым от укола Томиком на плетеном поводке и объявила из коридора: «Ветеринар с порога сказал, мы, как вошли, он сразу сказал: «Полукровка!» — «Так это он про тебя… — вкрадчиво объяснил отец, — про тебя». Старшая сестра рухнула от смеха под стол, отец метал смех, как Зевс молнии, и повергал им под стол.

Оля призналась со всей своей убежденной серьезностью, что видела призрак его отца. Сидела на террасе, пила чай с его матерью, мать спиной к двери, а Оля, значит, лицом. И тут храп в зябкой утробе дома прервался, и отец, полупрозрачный, на четвереньках, выглянул на террасу. Внимательная Оля заметила его, отец живо исчез, и храп возобновился, разросся. Это еще что. Когда училась в Горьковской консерватории, сняла частную в избе в пригороде. За ужином говорили с хозяйкой о том, что живет в соседней деревне колдунья. Ну, поговорили и спать пошли, а ночью Оля проснулась от скрипа телеги. Телега задела угол избы, так что стекла задрожали, а за ней — другая телега, и тоже задела избу, а за той — третья, и так далее. И все сильнее задевает. А забор? Был забор. Что ж… Оля тогда закрыла глаза и неимоверным усилием воли заставила себя заснуть. И когда в музее-усадьбе Чехова ночевала, проснулась, а над лицом ее женский силуэт мерцает в темноте, и еще покачивается из стороны в сторону, и снижается-снижается, тоже глаза закрыла и заставила себя заснуть. А в детстве… в песочнице играла, идет старуха, остановилась, поводила над песочницей руками и дальше пошла. В Осташкове колесо выкатилось на улицу. Что за колесо? Никто не знает. Ему палку между спицами вставили, а оно в старуху превратилось с палкой в спине. Так вот. Шторма на Селигере… Таких высоких волн и на море не бывает. Нет, не бывает. Счастье оставила в Осташкове у Селигера, приберегла, припрятала у теток, для кого?

Античная полноватость, густые темно-русые брови и волосы, забранные ракушкой, близорукие умбровые глаза на гневном обиженном выкате под очками, округлый лоб с клубневой смуглотой и свечным открытым бликом, как забывчивый след от ладони, открыт для молитвы, швейного дела и спора, для другого как бы неподступный, на самом деле, взывающий из междукрылья, слабые гибкие пальцы (почти профнепригодна: какой пианист? даже не пианисточка! Не ласточка! Гусыня!) с изгибом в обратную сторону, как и гусиный нос чуть на сторону, полные смуглые по абрису губы, нецелованные, недораспустившиеся. Стопы направлены внутрь, локти не отводит от тела. Ноги стройные, статные, но гусиная кожа на бедрах, стародевичий озноб, высокая упругая, как вода для дерева, грудь. Осанка всегда нелепая, будто на вдохе. Сильный мальчик, всегда побарывал, клал на лопатки в комнатных единоборствах, раскидывал ей локти от тела, умбровые глаза тогда гасли, спертая бабья сладость томилась, поверженная, утончалась дымной струйкой, ноздри крепли. Победитель смотрел, сидя на ней, и не понимал. Потом, одной бессонной ночью у нее на квартире в Твери, понял.

С вечера накупались в Тверце, деревянные буи-колоды, за ними водовороты, Тверца, хмельная смиренница, опасна, и от дома близко, как сон он бдения. Спали в одной, родительской, комнате, две кровати, офицерская семья. Она прошествовала в кровать в своей темно-сиреневой с исчерна-сиреневыми кружевами шелковой ночной рубашке, с оттопыренными тонкими пальчиками, чем больше оттопыривала, тем больше таращила глаза, тяжелая, неслышно легла, сразу уснула, всегда спала на спине с вздернутым подбородком, словно придирчиво слушала музыку, вздернутым носом, чуть выпяченными, как для сурового пальчика, губами. В темноте, под одеялом, под ночной рубашкой, вдруг увидел ее всю, первый раз в жизни увидел так женщину. Закрыл глаза, но и через веки видел ее всю, с плотными сгущенными сосками начеку, высокой, положившей ее на лопатки грудью, с ассиметрично завалившимися внутрь носками стоп. Приторный, едкий запах ее тела просился из-под одеяла, отрок угорал в нем. А что если сейчас затеять борьбу? Она же никогда не отказывала ему ни в одной игре: верно ползала за ним с длинным деревянным ружьем-Зверобоем в песчаном лесу, ходила с этим ружьем на плече по деревне, как сумасшедшая, а на самом деле не прекословя — ему, обшивала кукол в чердачной светелке избы, купала их в Волге, сражалась с ним на коротких струганных мечах до рассеченных запястий, покупала ему толстенные иностранные книги с красочными диснеевскими героями, роскошные почтовые марки экзотических стран на всю свою зарплату (на что потом жила, ездила к нему из Твери?). И покорно сидела рядом, когда он, не чувствующий своей наготы, принимал ванну вместе с куклами; любил задерживать дыхание под водой, поэтому — секундная стрелка. Когда он замирал под водой и волосы его колыхались, она, с секундной стрелкой, ощущала его в своей утробе. Один раз рассердила, не уследила за стрелкой, задумалась. А это, может быть, был самый-самый рекорд! Так почему бы и сейчас не затеять борьбу? Но сейчас нельзя, как за древесные илистые буи Тверцы, это было бы слишком хорошо, это можно только в снах. В детстве нельзя бояться, знать «слишком», но, наверное, это уже было не детство. Испугался? Да он всегда смеялся над ее надменным гневом! Над ее вытаращенными умбровыми глазами! Хотя — чему посмеешься, тому и послужишь. Этой ночью он готов был ей служить. Наутро вроде вернулось детство, забежало напоследок. В отместку, как бы случайно, когда была еще в ночной рубашке до пят, окатил ее «Консулом», чтобы все-таки сняла не по своей, по его воле. Впрочем, так всегда и оставался с ней на «вы».

Ее выгнали со смехом. Сама ушла, но ее понукали смехом. Она отстаивала гениальность Альфреда Шнитке, а мама ненавидела… Нет, совсем не Шнитке, что ей Шнитке? (Ну и нудный же вы, Альфред Терентьич!) Олю, ревнуя ее к мужу и сыну. Она со злым смешком вспоминала, как Оля своими гибкими пальцами меняла уксусные примочки на лбу у мужа, когда тот распростерся в лихорадочном жару. А теперь — Шнитке. Добрую маму могла пробрать только двойная доза ненависти. Шнитке оказался слабым местом Оли. «Он — сумасшедший!» — смеялась мама, и все смеялись, особенно смешливая старшая сестра. А разгневанная беззащитная Оля бежала по улице и из сумки ее торчал и развевался большой кружавчатый лифчик. И мальчик смеялся, гикал ей вслед, как кочевник.

Милёнку исполнилось четырнадцать. Оля канула за Иваньковской густо-серой далью и забылась, размылась. Милёнок был в ужасе, что куклы его не подрастут, он был в отчаянии, что они теперь останутся одинокими, неприкаянными, ожившие, познавшую отцовскую и материнскую ласку, озорной смех и утешные слезы, детство, заговорившие наперебой. Он усадил их было на пианино, как это делают старые девы, в лучших их праздничных нарядах, но это было невыносимо, они уже не могли опять стать просто куклами. Тогда он устроил между ними мордобой и оргию, последнюю игру, а потом убил их, истыкал шилом, и бросил кукольные трупы на антресоли. Так он расправился с ними, потому что никак по-другому не мог справиться со своей любовью к ним. Одна кукла, Илюша, была, впрочем, спасена. Илюшу он подарил своей младшей двоюродной сестре, у той было много игрушек и Илюше она не оказала никакого почета. У кукол нет будущего, но мог ли ребятенок, гугушка, пулечка предполагать это? А о чем думала взрослая Оля? «Вхожу, — рассказывала возмущенно мать, — а эта огромная баба с серьезным лицом прыгает рядом с моим сыном на кровати!».

В старших классах с приятелями изнуренно рассматривали порнографические журналы, у них был смешанный клейкий запах лаковых почтовых марок и телесного кукольного винила и, бьющий в голову букет смаривал. Дети подземелья, колониальное отрочество, особое слово «разврат», обязательное и желанное, как прыжок через «козла» в очередь на физкультуре, африканская тень усаживается сверху, затмевая головой форточку, алюминиевые огурцы катаются по брезентовому полю, она умеет двигать собой в полный рост, она знает толк в полный рост. Мама, что мы будем делать, когда она двинет собой? Так и не получилось стать прыщавым подростком, так и не удалось полюбить Rolling Stones, довести пальцы до необходимой липкости.

Но после осточертевшей школы Москва заново стала просвечивать, как костяная. Нагота оказалась не назойливой журнальной, а легкой, как птичья кость, и при этом пешей, чуть уставшей от ходьбы. Целовал пахнущие виноградом пальцы ног, о этот девчачий наклон головы, когда пристально наблюдает, как ей целуют кончики ног, с тщанием процеловывал бледный прохладный фарфор под густыми волосами. Влагал свою душу, не заботясь, что там может быть что-то уже есть, и спал и ел вместе, не расставался, никого не подпускал. Но мама смеялась: сколько можно играть в куклы?

И куклы под материнский и его смех бежали в небытие, за кулисы окоема. Он, оправившись от смеха, догонял, воровато играл в них по секрету от матери. Игра серьезней жизни, сугубей. И ведь любил их, как любят жен и любовниц, как любят раз в жизни. И тех кукол, в которых раньше играл с Олей, тоже любил всем изнеженным сердцем, только Олю одну не любил.

Или — любил, но боялся в ней человека, мама запугала человеком, что — человек придет… Как страшно! Нет ничего страшнее человека. Гойко… И прогнали человека, не успевшего в смятении надеть лифчик. А потом приводил к себе Суок, мыл ее, заплетал ей косички, обожал ее как маленькую фаянсовую богиню, а когда в ужасе нащупывал в ней человека, живые кости, в ужасе высмеивал вместе с седой вечно юной матерью, не жалея даже кружавчатого лифчика.

Смех прекратился, только когда ушел Невозможный, Том. Он болел, частичка легкого выпала из горла, и он подрагивал от плавной предсмертой агонии, окровянил подушку, смотрел виновато, как всегда свернувшийся в аккуратный клубок, лапка к лапке. «Прости! — говорил его красноречивый взгляд, — я всегда выкарабкивался из смертельной ямы ради тебя, ты хотел, чтобы я был вечным щенком, и я был им, вчера я еще резвился, чтобы тебя порадовать, хотя мне это было нелегко. Но теперь я больше не могу. Прости». На следующий день он опять был весел, беззаботно он убежал в лес, засохший черный цветок с седым зрачком, и более не вернулся. Ушел умирать. Хлынул дождь. Это был конец спектакля, опустился мокрый глухой занавес окоема. Том всегда был вместе с куклами, присутствовал укромно при всех играх страсти, словно извинял. А кто знал, что рассветное окно без близкого силуэта на нем так невыносимо? Том предупреждал своим смирением, ведь в смирении самое строгое предупреждение. Наверное, он был заодно с этими, в платьицах, с живыми слезами на длинных ресницах, их можно было мыть, целовать, наряжать во что душе угодно, таинственно возить их на дачу, рассказывать им гордые небылицы, накрепко зажимать их покорными бедрами уши от звука проспекта; но мама смеялась над Олей, смеялась над позорным увлечением сына, его куклами. Куклы исходили живой кровью, но мама и сын смеялись над ними, как над лифчиком Оли. И только со смертью Невозможного кончилось детство.

———————————