После долгой зимы

(повесть)

I

Слезы

Неловким, точно показным, движением Арсик садился на лавочку, взирая куда-то дико и смущенно, закуривал. У наблюдателя появлялось предвидение, что сейчас Арсик выронит папиросу, потом сам сорвется с шаткой лавочки, упадет разом, как звезда мгновенно падает. И если захочется кому подхватить этого человека, то ведь не удержишь звезду в небе. Хочешь, загадывай, как на звезду, желание.

На войне Арсик обмывал ордена, свои и однополчан, — клали награду на дно кружки, пускали вкруговую. Теперь одному, без однополчан, не хватало у него сил допить до сумерек, до первой звезды, тонула младенчески радостная звезда в мутных слезах старика.

— Не скажу, что плохой ты человек, — говорил он в такие навечерние минуты соседу Коле-голубятнику.

На правой руке дяди Коли не доставало трех пальцев. Устоялся слух, что он проиграл их в тюрьме в карты. Но способности правой руки потерей не ограничились,  наоборот, стали более разнообразными и даже причудливыми. Говорящий с дядей Колей смотрел не на дядю Колю, а на его руку: как он ей причудливо зажигает спичку или когтисто опирается о край скамейки, как голубь о шесток. Когда курил, дядя Коля не выпускал дым, дым сам струился из его рта и носа, казалось, что из ушей; дядя Коля разве изредка отмахивал дым от лица. У собеседника зловеще обрывалось внутри, когда дядя Коля неожиданно свистел в освоенное его свистом небо голубям, пьяненьким от полета, как дядя Коля от водки. Когда дядя Коля свистел, собеседник обращал внимание на выражение его лица, это не нравилось дяде Коле. Дядя Коля и лицом напоминал птицу, но не голубя, а ворону, и ходил, как ворона, пристально смотрел по сторонам, как она, не поворачивая головы. Или — нравилось. Вороны тоже злятся, когда на них смотрят, но при этом работают на публику, подтанцовывают как-то, как азартные старухи.

Работал дядя Коля лодочником. Два солнца: в небе и, отраженное, в воде, научили дядю Колю прятать лицо, не отворачиваясь, глаза — не закрывая их, эта привычка перешли на мысли и чувства. Дядя Коля, как все речные люди, был покрыт копотью загара, волосы он имел жиденькие, курчавые, словно прилипшие к некрупной бугристой голове, белки глаз — желтоватые, нос с горбинкой.

Арсик в противостав соседу — белесый, как чистый лесной песок, глаза сиреневые, тонкость черт заповедная, чужая быстрому дню, поэтому жалкая, ущемленная; заметно было, что Арсик давно страдал от нее, маял ее, как проклятие. Ни немецкие пули, ни многодавний крестьянский труд не прибавили ему опасной мужицкой стати, годилось обозвать его дряхлым юнцом. В удельной Руси существовали князья-изгои, младшие братья, лишенные удела, которым даже отчество давали по матери, Еленович, скажем, или Екатеринович, вот и Арсик был эдакий Еленович.

— Не хочу выразить, что плохой ты человек, — как бы с неохотой выражал Арсик. — Но дрянной… — и липовая прихмылка появлялась на его лице.

— Это чего так? — не без гордости, в полрта спрашивал дядя Коля, другая половина рта готовилась свистнуть замешкавшемуся на коньке соседской крыши голубю.

— Бабой ты не владеешь, — клеветал Арсик. — Нет по-кобельи владеешь. По-кобельи ты, верно что хорош. Но по-людски не у дел. Жена у тебя пересохла вся, помнит только укрыться за сарай и мелочь на ладони двигать. А ты изгваздаешься в подорожной пыли, зубы оскалишь и давай пьяных девок с белыми ногами заманивать! «Идем, — говоришь, — погреемся!». Девка в хохот, ты задом виляешь — туда-сюда, туда-сюда.

— Пшел отседа, а то ноздри вырву. Так двумя пальцами, — дядя Коля чертил в воздухе рукой, темной и жестокой, как сосновые корни, выступающие из песка.

— Розные мы с тобой, — бормотал Арсик.

— Точно, — презрительно отворачивался Коля.

Арсик медленно вставал. Но не утаить ему робости в глазах, и он уходил. Благо совсем недалеко идти: вот Колина изба изумрудного цвета, рядом Арсикова, блекло-голубая. Нет, не были они врагами, не умышляли друг против друга, рыбачили вместе.

А про любовь Арсик говорил так несправедливо по той причине, что вот уж лет двадцать, со дня свадьбы не мог он понять жены своей, Любы. Очень уж она тиха была, могла говорить, смеяться, но не нарушала своей странной, как непроглядная торфяная вода в дальних глухих карьерах, тишины. Пожилым стал Арсик, белесость его перемешалась с сединой, а не научился без трепета смотреть жене в глаза, забудется и погладит ее по волосам. И, чтобы и оставалось безответно, целомудренно, убежит, напьется, опять примется говорить всякий вздор, чтобы сухо и аккуратно в сердце стало.

Нынче весной ждали Бычковы сына из армии. Судя по односложным письмам, что-то помешало Виктору Бычкову получить сержанта, хотя шло к тому: помешала, унаследованный от отца, задошный неуют.

Арсик был соседом Коли по левую руку. По правую известный столичный балалаечник Михаил Алексеевич Огоньков. Арсик бурил ему артезианский колодец. В целом же Михаил Алексеевич, хоть и жил здесь наездами из Москвы, по хозяйству справлялся сам.

Избенка у Михаила Алексеевича небольшая, по дешевке перекупленная еще до хрущевской денежной реформы за триста рублей, с низенькими закопченными потолками. Печка такая слабая, что приспело Михаилу Алексеевичу для тепла перегородить избу, выгородить три комнатушки, а заодно из чулана в сенях себе летнюю спаленку сделать, драпированную темно-бордовой с тонким черным рисунком материей, заповеданную для домашних, как его концертная балалайка.

Огромная береза в ветреную погоду своими плачущими ветвями покушалась на худую крышу избы, тяжело и задумчиво вздыхала сосна возле покривившейся калитки. Так и Михаил Алексеевич вздыхал, как сосна, так и он плескал руками, как береза ветвями. Гибнет хозяйство! Соседские собаки забегают через проломы в заборе, шныряют по участку. Недозрелый жесткий крыжовник съедается неразумным внуком и его наглыми приятелями, для которых внук ворует у бабушки сигареты. Как во время пожара, Огоньков целый день носился по участку, таскал в дырявом ведре коровяк, снятый после стада по улице, смолил крышу, превращая труд в яростный праздник. Но таинственным образом ничего не успевал. Разве яблоньки роняли еще плоды на мягкую песчаную землю и в холодную предосеннюю воду дождевой бочки с одиноко плавающим в ней целлулоидным гренадером.

— Работай, Тоня! — наказывал Огоньков жене, Антонине Андреевне, — работай!.

Она начнет пропалывать редиску и уйдет через десять минут.

— Прополола? — спрашивал ее Михаил Алексеевич.

— Конечно, прополола, что ты спрашиваешь?

— Ты в мечтах прополола, в мечтах! — искажал лицо Огоньков. — Пойди, посмотри на грядку.

— Прополола, как смогла! — отвечала жена. А потом, подумав, обижалась: — да! я не работаю! я ничего не делаю. Ха-ха! — она отворачивалась, чтобы уйти.

— Обиделась! — стонал ей вслед муж, — опять обиделась.

Бревна и доски сарая рассохлись.

Мрачноватый кудряш внук Федя подолгу лежал в сарае на старом колком сене. Вроде бы темно, укромно и одиноко, но пасмурное небо лилось через щели, и Федя чувствовал себя не в доме и не на улице, но где-то рядышком с небом, с домом, рядышком было хорошо.

Федя приходился сыном дочери Михаила Алексеевича. Она приезжала в Мелководово по выходным. Выносила постель на ржавую, вросшую в землю посреди участка кровать и, засыпая от густого сладковатого воздуха, читала толстые журналы, ветер торопил, переворачивал листы.

Ломкие ветви американских кленов — ломкие шпаги Федора, холодная, даже в зной, листва сирени, в которой дом — как полузатонул. Тропинка к дому забрызгана белой эмалью жасмина, в глубине участка высокая трава, дикая до муравейников, до суши во время дождей; густой стрекот кузнечиков напрягает глаза, и утомительно смотреть вглубь участка. Отпадет доска от ветхой душевой, убитая стрелой из самодельного лука, хрустнет шифер на крыше дома под легкой ногой. Федя — с крыши на сарай, потом, изнывая от ощущения полета, — на корточки в траву, и побежит.

С раннего детства Федя болел бессонницей. Дом обнимал, Феде приходилось тесно в его душных объятиях, но он терпел, восторженно глядел в темноту, потому что любил дом. Мало-помалу рассветало. Прогоняли по улице коров, включала радиолу, просыпалась бабушка Тоня — так и было: сначала включала, потом просыпалась. Мимо окон метнется, прошелестит яростно и легко по листьям сирени к гаражу злой и вдохновенный дедушка, вечно несущий в себе какую-то душевную рану и одновременно незнакомое городскому мальчику душевное здоровье. И Федя хранил в себе тайну, что этой ночью не спал, он жил два дня подряд, не смыкая глаз.

Мир становился иным, более слышным. Кусты крысиного крыжовника, заросли дикой знойной малины, сосна возле калитки пропускали насквозь ветер, обращались музыкальными инструментами, наполняли звучанием воздух и распевали о Волге — она там, она там. Федя иногда чуть не плакал ради Волги, или — ему каждую следующую минуту не хватало легких слез, которые Волга сама вызывала своим ветром.

Но так было летом, когда Федя с дедушкой кололи абрикосовые косточки на цементированном, в трещинах и красных муравьях крыльце избы. Зимой изба стояла пустой, нетопленой.

Как-то в майские праздники спешил Огоньков по гулким мосткам лодочной станции «Дома рыбака». Вот катастрофа — лодку украли.

Река была так хороша, будто ленилась возвращать лодку. Михаил Алексеевич для равновесия расправил сильные плечи, и прямо-таки нисходил на убогую лодочную станцию. Бесформенная кепочка с пластмассовым козырьком и растянутые на коленях тренировочные штаны не умаляли его богатырской стати, наоборот, убеждали в ней.

Дядя Коля сидел на скамейке, будто только что получил между ног, и выглядел, как будет он выглядеть и через тридцать лет.

— Привет, Николай Иваныч, — перекрикнул сплошной порыв речного ветра Михаил Алексеевич.

Коля бессильно поднял руку и, чуть не испуская дух, испустил жидкий табачный дымок. Он сидел спиной к хибарке лодочника, на стене которой висел облупившийся спасательный круг и стенд с иллюстрированным перечнем местных растений, вошедших в Красную книгу.

— А, Михал Ляксеич, к нам, значит. А я, вишь, за лодками приглядываю, — Коля поморщился солнечному отражению в воде.

— Плохо приглядываешь, — тихо, но внятно произнес Огоньков.

Дядя Коля потух, стал неразборчивым, и его уже трудно было отличить от станционного хлама: покрытого черным илом огромного списанного бакена, стоявшего тут же, обгрызенного подводным дивом, не иначе, — ветхого весла выше хибарки, к которой весло было прислонено, и всякой иной дряни.

— Плохо приглядываешь, — не получив ответа, повторил Огоньков. — За моей-то лодкой не доглядел, угнали мою лодку. Несуразный выходит случай, вроде сосед — имя на реке…

— Присядь, — пригласил дядя Коля. — Присядь, — глаза его вдруг оживились до такой степени, что оставалось гадать: дядя Коля это или то диво, погубившее весло, явилось под его обликом.

Огоньков нехотя сел.

— Кто угнал? — спросил дядя Коля.

— Откуда ж я знаю — кто, откуда?! — шепотом взорвался Михаил Алексеевич, — не знаю я!

— Тогда найти можно, — ответил дядя Коля.

— Найди, Николай Иваныч, найди, голубчик, — оскалился Огоньков.

Дядя Коля замолчал, оперся локтями о колени.

Блики с воды мягко бегали по их лицам. У Огонькова лицо было открытое, стриженая русая борода обрамляла его, маленькие светло-серые в голубизну глаза, как иголки голубой канадской ели, кололи собеседника.

— Найти можно, — нарушил молчание дядя Коля. — Только требуется бы это, — он пощепотил пальцами. — Не мне… я тебе что пожелаешь готов отдать, я тебе любую работу за так выполню. Хочешь варенья? Заходи вечерком, дам банку черничного, ешь на здоровье. Коля добрый. А щас требуется маленько… тутошний народ без навара утруждаться не станет.

— Сколько? — сетуя, спросил Огоньков.

— Я б с тебя ничего не взял! — обиделся дядя Коля, — ничего! Но прими в соображение, здешний народец волжский расчет уважает. Выходит — четвертной, — дядя Коля развел руками. — Так оно, мил ты мой! — он скорбно помолчал, и как бы про себя продолжил: — по-хорошему, конечно, поболе стоит. Но я им втолкую, — дядя Коля мрачно глянул на реку, — меня они хорошо знают.

— Двадцать пять рублей? — Огоньков гневно покачал головой.

— Не… меньше не сладится, — Коля с дрожью зевнул.

Михаил Алексеевич решил, что торг тщетен. Достал потертый кошелечек из собственноручно пришитого внутреннего кармашка тренировочных штанов. Коля не торопясь сжал деньги в кулаке. Нумерованные лодки покачивались на воде, водили цепями по серым доскам мостков, как смычки по басовым струнам.

— Я, мил ты мой, уже сейчас ищу! — сообщил Николай Иванович возле маленького шлагбаума лодочной станции, куда он доплелся из уважения к Огонькову.

Мимо, вибрируя пятиколенной удочкой на плече, шествовал рыбак в болотных сапогах. Дядя Коля посмотрел на хлопающие при каждом шаге сапоги, припал к Огонькову, обдавая его резким запахом махры и дегтя, засипел:

— Не исключаю, этот и угнал! Он способен, лютый человек, сам его боюсь! Но ничего… я боюсь-боюсь, а он меня однако шибче боится. Потому как вокруг мое хозяйство, тут я король. Утоплю, как щенка, никто и не приметит, словно и не жил человек.

Михаил Алексеевич посмотрел на Колю с недоумением.

Вечером сосед Николай зашел хмельной. Сел на обвитой диким северным виноградом застекленной террасе боком к столу. Густые листья винограда не пропускали тяжелое, вобравшее в себя весь бесконечный день закатное солнце, на террасе разгорался электрический свет.

— Ну что? — нетерпеливо и тревожно спросил Михаил Алексеевич, с подчеркнуто прямой спиной присев на краешек стула. — Есть какой-нибудь успех в нашем деле?

— Нашел я твою лодку, — мрачно ответил дядя Коля, и оборотился к жене Огонькова Антонине Андреевне: — выходит, Тоня, нашел я вам лодку.

— Так-так, вот молодец! — подался вперед Михаил Алексеевич. — И где ж она была? Кто украл?

— За островами… гиблое место. Понятно, не запросто нашел. Ты поутру нагрянул, кричишь: «Где моя лодка?!» Разве эдак ищут? Я грамотно сяду, вор сам ко мне подойдет, спросит махры, отойдет, а я уже понял, где лодка. Только, раз на твою лодку глаз положили, то как хочешь заново уведут.

— Уведут, а ты опять найдешь, Николай, — задумчиво взглянул Коле в глаза Огоньков.

— Как твои голуби, Коль? — не вовремя, желая разрядить обстановку, спросила Антонина Андреевна из своего задымленного угла. Она была курильщицей, ее стеганный голубой капроновый халат, насквозь пропахший табаком, в несколько местах остался проплавлен сигаретой.

Антонина Андреевна была далеко не красавицей — нос картофелиной, красноватый, — так что некоторые подозревали ее, трезвенницу, в употреблении, — с большими оплывшими щеками, кривыми ногами и вечным пятном кухонного жира на животе. К тому же переученная левша, отчего у нее всё валилось из рук. В быту она оказывалась младенчески беспомощной, фигурой и напоминала младенца. Хотя готовила хорошо, особенно ей удавались винегрет, борщ и пирожки с капустой, если не подгорали, конечно, а подгорало у нее часто. Но были у нее крупные карие глаза с длинными ресницами, яркие темно-алые губы и густые черные упругие волосы, которые выбивались из тяжелого пучка и дымчатым ореолом стояли вкруг головы, несметные шпильки часто выскальзывали из пучка. Бесспорно прекрасными у нее являлись веки и тонкая переносица, которая волшебным образом переходила в неказистый нос.

— Был голубь, — заговорил Коля то ли нехотя, то ли со скрываемой охотой. — Красавец, белый турман, двести рублей под него отдал. Забирался высоко в небо, сверкал там на солнышке. Но характерами мы не сошлись. Меня, хозяина своего, ни во что не ставил. Глазенки наглые, и те отводит, клюв задирает, отпустишь, плохо свиста слушается, слюнями изойдешь, пока до него досвистишься. И остальных голубей смущал, хрен моржовый. Продал я его, а он вернулся. Возвернулся как хозяин. Не стерпел я. Ворочаюсь от обиды, ишь ты, думаю, шельма, власть вздумал у меня в голубятне забрать. Встал я, дождик еще брызгал, пошел в голубятню. Он там сидит, коситься надменно. Ну я за просто так отвернул ему башку, потому как и́наче нельзя было. Вечер был еще такой хмурый, что и́наче … — Дядя Коля липко заморгал. — Не плюйте в Колю. Он для вас все сделает. Не плюйте, — дрожащим голосом повторил он, сморщился и укромно заплакал, казалось, ему больно морщить обожженное солнцем лицо.

— Да что ты, Коль, кто ж плюет, мы тебя уважаем, — попыталась успокоить его Антонина Андреевна.

— Уважаете! — с укоризной выкрикнул дядя Коля.

— Ты что, Николай? Нехорошо плакать. Кто тебя обидел? За лодку мы разочлись. Так что нехорошо плакать, — вкрадчиво проговорил Михаил Алексеевич.

— Нехорошо?! — ополчился своими слезами на него дядя Коля, ему хотелось, чтобы ценили каждую его слезу. — Нехорошо? Ты полагаешь, мне трешник-то? — дядя Коля, закатив обратно в глаз слезу, усмехнулся: — вот и не отгадал!

Михаил Алексеевич нахмурился:

— Ах, это комедия, значит…

Дядя Коля замер от убийственного слова.

— Я дал четвертной. Куда еще? За лодку спасибо, век помнить буду. Только расплатились мы. Оставил бы ты, Николай Иваныч, недомолвки. Назови поименно, кто украл. Под суд их, сукиных детей, надо, — Михаил Алексеевич колол соседа глазами, — под суд!

— Разве у них разберешь, — равнодушно ответил Николай Иванович. — Лодка при месте и то свезло. А про трешник в довесок я к тому, понимаешь, увесть опять способны. Чуть отвернешься, и опять сведут. И тогда посложнее уже, похитрее значит задача для дяди-то Коли. Меня всяк знает, со мной не пошалишь. Но порядки на реке особые, соблюдать надо, река она большая, потому порядки установлены… Пошел я, Ляксеич… Сонька меня никак кричит, — оборотился в слух дядя Коля.

Он прошуршал травой под окнами, ушел.

— Не связывался бы ты с Колей, — сказала Антонина Андреевна. — Он, наверное, мужик не такой плохой, глаза вон на мокром месте. Но ведь уголовник. Пусть не зарежет, так обчистит, нечего с ним заигрывать. Кто его знает, что он себе думает? Какой он на самом деле, мы не знаем. Живем тридцать лет рядом, а он ни разу себя не выдал, за слезой прячется. Похоже на то, что страшный он человек.

— А ты мудрец! —заметил весело Огоньков. — Сократ!

— Да, Сократ, — с обидой ответила Антонина Андреевна.

— Тоня, — просветлел лицом Михаил Алексеевич, — почему в твороге твой волос?

Огоньков ужинал творогом с кетчупом по американскому рецепту, Огоньков и в гастрономии отличался свободомыслием.

— Где?

— Да вот, — указал и быстро отдернул палец Михаил Алексеевич.

— Нет там никакого волоса.

— Вот! — опять указал Михаил Алексеевич и отдернул заостренный палец еще быстрее.

— Тебе кажется.

— Кажется? Да, мне кажется. У меня галлюцинации! И хоть бы раз в жизни призналась, раскаялась. Сказала бы: «Прости меня, дуру».

— Ладно тебе болтать, не хочешь есть, не ешь.

— Болтать?!.. — сипло переспросил Михаил Алексеевич.

Его глаза вскипели, он взметнулся и, казалось, завис над женой, та же смотрела на него испуганно и бессмысленно, будто спросонья. Михаил Алексеевич издал отчаянно высокий звук, помутнел весь от гнева, и тенью, привидением, про которое не скажешь — здесь оно или это просто вечер сгустился на террасе, — вылетел на улицу. Только дверь, хлопнула. Антонина Андреевна пошла за ним.

— Миша, куда же ты? Иди чай пить, — слабо кликнула вслед.

Огоньков пружинисто торопился прочь. С четверть часа он ворочал прогнившие доски, когда-то брошенные им для постройки новой уборной в конце участка. Потом вернулся, сумрачно сел за стол. Жена налила ему вчерашний спитой чай. Михаил Алексеевич поостыл. Светло подумал о чем-то, склонив голову набок и сказал:

— Продам я казанку. Не даст Николай Иваныч ее на станции держать.

Потом встрепенулся вдруг, взял балалайку и резко и звонко, как бы не очень умеючи, как бы подбирая, в чем был секрет его мастерства — держать слушателя на праздничном нерве, пустил «Барыню» с вариациями.

Внук Феденька научился плясать в присядку чуть ли не раньше, чем ходить. Теперь он выбрался из-под стола, откуда подслушивал взрослые разговоры, заскакал, замелькал кудрявой головой, и светло-серые в голубизну глаза деда озорно встречались с восторженными, такими же светло-серыми глазами внука. Бабушка Тоня смеялась неслышно, но всем существом, как в немом кинематографе.

II

Зачин

 

Витя Бычков возвращался из армии домой. Был ветреный солнечный день. Облака летели по небу. На обочине стоял седоватый мужик с нашептывающими губами и продавал редким прохожим помутневших подлещиков. Легко было, задумавшись, не заметить его, он и сам догадывался об этом, но ничего поделать не мог.

— Милок, бери недорого подлещиков, солененькие, — мужик моляще посмотрел на Витины солдатские сапоги.

— Дядя Григорий, ты меня не признал? Я ж Витька Бычков. Как ты не признал.

Бычковы все были сказочно красивые, но красивые до надсадности, до какой-то воспаленной бедовости. Мужик открыл рот под стать своим подлещикам, топнул ногой в дорожный песок, от которого волокло холодом, и, повысив голос, обрадовался:

— Витюха! Нешто вернулся? Быть того не могёт! — он выбрал самого маленького горбатенького подлещика и протянул его.

— Держи подарочек, не жалко.

Витя шутливо отдал честь дяде Григорию, взял подарочек и пошел дальше. Григорий Кранов был соседом напротив. Соседи напротив — не просто соседи, за их избу и хлев каждый день солнце заходит.

Дубки, столпившиеся на повороте, в два года почти не выросли, дубы в тех местах растут медленно и незаметно. Зато окон дома Бычковых почти не видать стало за широкой черемухой и готовой расцвесть сиренью.

Отец сразу убежал, словно за ним погналась собака. Мать потрогала гимнастерку, значок, с самим сыном ей не надо было обвыкаться, и поцеловала она его незамеченно. Отец вернулся через полчаса чопорный, хмельной, в сопровождении странно причесанного соседа Коли.

— Орел! — сказал дядя Коля, брезгливо посмотрев на значки Вити. — Но тут же глаза его помутнели, ноги подогнулись: — а я тебя, Витюшко, помню еще таким-от! — дядя Коля потянулся ладонью к дощатому, крашенному темно-бордовой краской, полу. — Значит, обмыть возвращеньице-то сыново законно вправе, а ты замер вместо посреди дела! Порядок! — моментально успокоившись, заметил дядя Коля Арсику, впавшему в забытье и тяжело глядящему перед собой.

— Во-во, дело толкуешь, — очнулся тот и суетливыми руками извлек из глубоких карманов штанов бутылки.

— Как тебя Сонька выпустила, — подивилась на дядю Колю Люба Бычкова.

— Что ж так — отпустила? Каково у тебя с мужем условлено, а Соньке один праздник: в доме я — весело, ушел — опять празднует. Без меня широко живет, важно, с соседкой лясы точит. А со мной не скрипнет! А ты — отпустила! Отпустишь тут, когда удержу нет.

— В детстве я боялся твоих шуток, дядь Коль, — улыбнулся Витя.

— Уже не боишься, осмелел под присягой? — тихо спросил дядя Коля.

— Не боюсь, — простодушно ответил Витя и вздохнул.

— Это зря. Я сам себе боюсь. Слово скажешь, обратно не заткнешь. А слово мое верное, сам боюсь!

— Ну полно тебе, Коль, — засмеялась Люба, — не боимся мы тебя.

— Нет, вам наказ его бояться, потому как он мне друг, — вступился Арсик.

— А мне всё не нужно, — пренебрег поддержкой Николай Иванович, — мне демобилизацию, положим, отметить, и так сойдет. Я на вечер еще себе загадал заранее, есть нунешний интерес.

— Поделись, дядя Коль, — попросил Витя, — а то истосковался я.

— Били тебя поди, парень, в армии той? — спросил его дядя Коля.

Витя смутился.

— Разливай, — позволил дядя Коля вальяжно.

Облака порозовели и вытянулись над огородами. Солнце уже дозволяло глядеть на себя, ночь обещалась быть звездной. Отец сидел, понурив голову и стиснув зубы. Дядя Коля с Витей ушли из дома на улицу, оставив помрачневшего отца бить удостоверением ветерана войны резвых весенних мух, летавших над столом.

Из дома напротив доносилось крикливое пение девочки.

— Кто поет? — спросил Витя пьяным голосом.

Дядя Коля ответил, что Надежда, Григория Кранова дочка. Сидит целыми днями на крыльце, поет, гулять не выходит, если выйдет, мало кто ее замечает. Витя ничего не сказал, только улыбнулся, словно загадывал себе хорошие сны в близкую ночь.

Лес темнел, туман окутывал молодые сосенки. В голубоватом тумане слышались отдаленные детские голоса. Вите вспомнилось, как он в детстве ловил на немой вересковой поляне майских жуков, летящих из леса на поселок.

Трава готовилась к ночлегу, покрывалась росой. Дядя Коля недружелюбно взирал куда-то. Надя Кранова замолчала, на ее участке, склоняясь, скрипнул журавель, звякнуло ведро. Ласточки потерялись в небе, комары таборами зароились возле скамейки.

— Идем, Витек, — сказал дядя Коля, зевая. Другим нунешним интересом он, наверное, пренебрег ради души.

С утра отец велел сходить за слегами, дело известное, в лес спешить. По правде говоря, спешить необязательно, отец добрый, не гонит. Но Витя спешил. Улица замирала безлюдно, один ветер трепал желтые акации и менялся затишьем. Возле уличного колодца в густом шиповнике отворена была калитка, за которой жил самый сильный человек в поселке, карел Дмитрий Иванович Тюков.

Пробавлялся он плетением корзин. Ему постоянно не хватало сорока копеек «на лечение». Ссутулив глухую от неимоверной силы спину, он ходил к дачникам, соседям, просил эти деньги. Дмитрий Иванович высоко ценил свою честь, при отказе очень долго и задумчиво смотрел обидчику в глаза.

Его дочь Валентина вышла босиком, приветливо помахала Вите. Витя усмехнулся.

— Здорово, Витек. Как ты возмужал, — сказала она.

— Рад стараться, — ответил Витя. — Пошли сегодня гулять. Мы ведь с тобой вроде дружили.

— Заходи ближе к вечеру. Солдат, — согласилась Валя.

Слеги Витя рубил с радостным ожесточением, пачкался в смоле, вытирал грязной рукой пот со лба. Во всем лесу щебетали птицы, делая листву орешника прозрачней.

Домой Витя шел с охотой, за спиной оставался светлый дневной лес. Что может быть лучше для зачина? Мимо Валиной калитки Витя прошел именно с такими мыслями. Он прикидывал, как бы ловчее подкатить вечером. «Девка с достоин­ствами, — думал парень, поправляя съезжающие с плеча слеги. — Но — загуляешь с такой — не выберешься. Больно забирает глазами своими».

Витя свалил слеги возле сарая к ногам замешкавшегося здесь отца. Тот сразу захотел уйти, но превозмог невеселое настроение и сказал:

— Вот, молодец!.. Тебе теперь погулять надо, развернуться. Какое веселье с нами, стариками.

— Ничего, батя, всё путем, да и рано ты стариком назвался.

Они присели на корягу в огороде.

— Что сверх писем скажешь, — с виноватой улыбкой спросил Арсик, — как оно там в армии? Вчера толково не поговорили…

Витя долго молчал, потирая указательным пальцем наморщенный лоб, и, наконец, ответил:

— Много времени уделяется строевой подготовке.

— Скажи-ка! — вздохнул отец. — Ну и обстановка, соответственно… верно говорю?

— Бать, — Витя стал жмуриться, таить смех, — ты, бать, поди стрелять-то разучился!

— Видишь гвоздь в столбе, — Арсик припал к сыну и указал небритым седым подбородком на столб ручного умывальника.

— Ну? — серьезней кивнул сын, — гвоздь.

— Дай ревóльвер, вгоню его по шляпку.

— Ну-у?.. — изумился сын.

— О-от так вот. А ты говоришь, разучился. Иди-ка покемарь, сынок. Я тут пока побуду.

Лиловые, как перевернутая страница, облака растеклись по горизонту, шмели утомленно раскачивали по вечернему сильно пахнущие цветы. Но было еще светло, когда Витя направился вдоль заборов. Возле избы Валентины он свистнул.

Валентина вышла в белых босоножках на каблуке, веки ее были накрашены яркими голубыми тенями, губы тяжко напомажены. С соседней улицы доносились обрывки песен, смех.

— На танцы пойдем? — безразлично спросила Валентина.

— Да ну их, не дети уж

— Какой ты серьезный, — с мягкой вечерней язвительностью сказала девушка, — совсем в армии одичал.

— Я просто отвык от здешнего климата, — смущенно пошутил Витя. — В горах, знаешь, воздух разреженный, нехватка кислорода. Теперь вот башка кругом идет.

— Да? — усмехнулась Валя, — ну пойдем к Волге, там и у меня — голова того, закружится. Может, тогда договоримся.

Витя глянул пристальнее.

— Споемся, зеленоглазая?

— Так уж зеленоглазая! У меня, может быть, глаза фиалковые, — — Валентина усмехнулась сдержанней, но от такой сдержанности парень забыл себя.

— Фиалковая ты моя! — резвился он. Ему стало легко и тяжело одновременно. Много было в Валентине непонятно, словно она ведьма. Вите делалось жутко и хотелось кричать в сумерках.

— Неси гитару, я отбацую тебе! Меня в армии научили. Или же пойдем купим красного вина, а то бледный я после казенных харчей, невидно, какой я на деле есть.

Валя смеялась, отступая от объятий, каблучки босоножек вязли в песке дороги.

Возле реки накатами гулял ветер. Река еще не успокоилась совсем после паводка и острова казались подальше. Ивы взволнованным шумом накрывали голоса, ветхая затонувшая лодка лежала в прозрачной протоке. Летом протока мельчала по щиколотку, теперь была бы по пояс.

Витя с Валей сидели на пустых пляжных лежаках. Разговаривали, и не заметили за своим ласковым смехом, как стемнело. Река обдала ночным простором знакомых островов, у фарватера замерцал, отражаясь, красный огонек бакена. Вода вторила тишине, набегала на песок.

— Витя, скажи, была у тебя какая-нибудь в армии? — спросила Валя.

— Как это так — была? — сурово переспросил Витя.

— Ну девка какая-нибудь… — Валя горячо выдохнула.

— В горах и не то бывает. Граница рядом, боевая готовность номер один, — Витя засмеялся вполголоса и запрокинулся на лежак, сложив за головой руки. Валя склонилась, задела его лицо волосами.

— Дурачок ты, — сказала она нежно, почти по-матерински.

— Почему же сразу — дурачок? — шутливо спросил Витя, — никогда дурачком не был, а тут сразу дурачок. Непонятно.

— Да ты, наверное, и был дурачком, если счастья своего не видишь.

— А где оно мое счастье? — нежней спросил он и обнял Валю. — Ты мое счастье, правильно говорю?

— Ну дура-ак! — неожиданно разозлилась она. — Нет, лучше б на танцы пошла, чем с тобой здесь цацкаться, — она встала и возмущенно зашагала прочь.

— Ну что ж ты, ну куда ты! — бросился за ней Витя. — Да я не знал, может быть, как вечера дождаться… эх ты!

Он нагнал ее и не поцеловал, а неожиданно для себя, лишь наткнулся на ее губы. И — странно — Вале, с ее темной ведьминской сутью, хватило. Она даже притомилась от этого робкого поцелуя, и тихо сказала:

— Витюш, пошли домой, я пошутила.

— Эх ты… — ничего не слыша, повторил глухим голосом Витя.

По дороге домой он поднял девушку на руки, но вскоре отпустил ее и уставился в темноту, переполненную соловьиными щелканьем, которого он не замечал.

Звезды гасли, небо к утру потихоньку молодело, светлело, наполнялось яркой дневной синью. Витя подвел Валю к ее калитке.

— Попьем водички, — сказала она и открыла колодец. Петли скрипнули так громко, будто открывать колодец грешно.

От ледяных глотков стало трудно дышать. Парень выплеснул воду из ведра. Мнилось, совсем недалеко, в тех молодых сосенках, ударил пастуший кнут.

Неделя шла за неделей. Мелководово стояло на месте, а небо менялось над ним — то нагонит ангельские хоромины кучевых облаков, и глубокое полуденное небо померкнет, потемнеет за их матовой белизной; то гром толкнет небо. Бывает такая погода, что листья маются на своих ветках, а то вдруг повернутся изнанкой, нагнут ветки, укажут все вместе в одну сторону. Вите думалось, что все листья тянутся к избе Валентины.

Он почти не показывался Валентине, она забыла его. И очень удивилась, когда он в задумчивости зашел однажды, словно ни там, у себя, а здесь был его дом. Сделал предложение. Валентина быстро, в который раз, оценила его слишком чистую, пресную красоту, и весело отказала.

За весельем ее скрывалась досада. Дело в том, что Валентина была самой красивой девушкой в поселке, все сравнивали ее с кинозвездой, портрет которой висел в клубе. Но рядом с Витей ей начинало казаться, что серьги ей не идут, что модная прическа делает ее смешной. Витя не поверил отказу, решил, что девушка сегодня не в духе. Месяц спустя снова зашел к соседям через дом.

Валин отец, Дмитрии Иванович, сидя на крыльце, плел очередную корзину. Он посмотрел на парня, без удивления выслушал его и вернулся взглядом к работе:

— Ты лучше корзину у меня купи.

— Да что проку! — сказал Витя.

Распахнулась дверь. Вале нравилось ходить босиком, и Витя залюбовался ее легкой поступью. Ничего не сказав гостю, девушка сломала сиреневую ветку и, обмахиваясь ею от комаров, вышла за калитку. На улице она резко и озорно повернулась на носочках. Но, вышедший за ней, Витя остался безучастным.

— Давай лучше свадьбу сыграем, — сказал он.

Валентина смотрела в сторону, ее глаза казались пьяными то ли от вина, то ли от какой-то горькой для Виктора истомы. Его она как будто не замечала. Отказ получился столь же веселым. Витя плюнул себе под ноги, и ушел с тех пор на торфоразработки. Скрылся за поворотом, чтобы были свобода и праздник.

III

Любин цвет

 

Арсику была понятней земля. Он любил ее трогать по весне. Ему был понятен цвет, так невзначай рожденный ею: колокольчики, васильки, одуванчики. Но то, что раскрывалось в саду, — этих красок он не знал в своей душе, они казались ему Любиными красками.

У Любы был самый нарядный цветник в Мелководове. В его глубинах, среди нарциссов, пионов, тюльпанов прямо на павших лепестках иногда ночевал сын Витя. Здесь во хмелю он был согласен спать, тогда как в доме не согласен.

Вчера Витя пришел с торфоразработок, лыка не вязал, плакал что-то. Арсик сначала пытался с ним говорить, потом торопливо оставил его. Витя схватил топор, блуждал в сумерках, распугал топором детей, игравших в лапту. Рубанул раза два-три по калитке Тюковых зачем-то. Тюков вышел, глянул так, словно вышел спокойно убить. Но — глянул и от скуки передумал. А Витя плакал, смеялся, и все это было так непонятно людям, что даже старики прекращали разговоры, уходили с лавочек. Только собаки вились вокруг Вити, возможно, понимая его одичалую тоску.

Теперь Арсик растворил окно, облокотился на подоконник. Ужаснулся. Показалось, не алые мягкие лепестки пиона на лезвии топора в расслабленной руке спящего сына, а кровь. Рассмотрел. Облегченно, но и сумрачно, дыша прохладой избы, вздохнул. Попытался вспомнить себя в молодости — тем самым разделить, усвоить тоску сына. Но ничего не вспомнилось. Воздух избы доверху переполнил его душу и не оставлял места воспоминаниям.

Арсик закрыл окно, надел подвернутые кирзовые сапоги, взял из буфета бутылку и, споткнувшись о вскопанную грядку, отправился к Коле. Собака почуяла знакомого, не залаяла. Но Коля уже стоял в дверях.

— Тебе чего? — спросил он.

Арсик исказил лицо, вяло махнул рукой куда-то в сторону. Дядя Коля всё понял.

Друзья завернули праздник до вечера, вечер наступил. Головы клонились неприметно и неудержимо, как закатное солнце за окнами. Коля поглядывал по сторонам. Ему мнилось, кто-то сходится на его праздник. Наверно, сумерки, это они наполняют сени, углы.

Арсик ощутил свое присутствие и заговорил:

— Коль, ответь мне.

— Чего тебе?

— Ты не прогонишь меня?

— Зачем тебя гнать? Сам уйдешь.

— Ты думаешь, что я против тебя, вот и хочешь меня прогнать, — объяснил Арсик. — А я ведь не против.

Коля молчал и, казалось, не слушал соседа.

— А?! — поймал его Арсик, — а?! Хошь-таки меня прогнать. А я сам возьму и уйду. Я понимаю, тебе другой интерес нужен. Ты ж урка, уголовник…

— Слышь, худоба, — сказала из-за занавески хозяйка, — и впрямь, ступай-ка домой, к жене. Засиделся ты у нас.

— Да, я засиделся тут, — подтвердил Арсик и неприкаянно огляделся, сторонясь Колиных мутных и вместе с тем внимательных, как у птенца в гнезде, глаз.

Но тут он молодецки откинулся на спинку стула, облизнул сухие губы для ловкости в словах и до предела повернул голову.

— Сонь, а Сонь?

— Чего тебе, худоба?

— Дом-то, Сонь, на тебя, правильно говорю? Не доверяешь свистуну-то? А ему никто не доверяет. Даже я, и то не доверяю. Он ведь только свистит да голубям бошки крутит, несерьезный человек.

— Ой, дурак ты, Арсик, сил нет и слушать тебя, — тише, сдержаннее сказала Соня, она чувствовала по воздуху, что мужа крепко задели эти слова. — Шел бы ты домой, дело говорю.

— Не хор-рошо! Не хорошо соседа гнать, специалиста по артезианским колодцам. Я, может, душу свою не раскрыл еще, а вы гоните.

Соня с оханьем перевернулась на другой бок.

— Правильно, видать, говорят, — и не помышлял униматься гость, — муж и жена — одна сатана. Слышь, Сонь, ты молоко Колиной мочой, что ль, разбавляешь? Народ приезжий жалуется.

Соня тоже крепко обиделась, больше не отвечала, словно и не было ее за занавеской. Арсик быстро остывшими от веселой слезы глазами глядел по сторонам.

— Что еще скажешь? — внимательно спросил хозяин.

Арсик опустил голову, светло вздохнул, слабо всплеснул руками. Коля с удивлением разъяренного кота следил за каждым его жестом. Потом резким движением, как бы удерживаясь от падения, схватил Арсика за борт пиджака и повлек в сени. Арсик, хоть и был выше головы на две почти, особо не сопротивлялся, лишь с детским любопытством оглядывался через Колино плечо. А клятый язык молол дальше:

— Эх, беспалый! Проигрался в тюрьме в карты, пальцы-то проиграл, когда мы родину защищали. Ну ничего! Не везет по картам, повезет по любви.

На улице, как оказалось, еще не стемнело. Коля столкнул Арсика с крыльца. Гость не уходил, замешкавшись внизу. Коля твердо взялся своими тремя не проигранными в тюрьме пальцами за дверную ручку и со всего размаху направил обутую в подкованый сапог ногу Арсику в лицо. Но промахнулся и чуть не упал. Небо потемнело. То ли сумерки так шустро сгустились, то ли у самого дяди Коли так шустро стемнело в глазах.

— Ишь, плясун выискался, — улыбнулся сквозь сумерки Арсик. — Ну-ка, еще изобрази.

Дядя Коля короче, грамотней ткнул ногой Арсику прямо в улыбку. Арсик скорбно, по-женски, схватился за лицо и побежал прочь.

Дядя Коля помедлил, что-то обдумывая. Но потерял всякую мысль, прикрыл за собой дверь и ушел в дом. Соня спала, облегченно вдыхала влажный вечерний воздух, вместе с мотыльками налетевший через дверь. Дядя Коля подошел к столу, сунул стакан в стакан, накрыл этими стаканами пустую, лишь с маленьким остатком на донышке, бутылку. Другая, совсем пустая, стояла под столом. Дядя Коля потушил свет, сел на кровать. Разделся он в темноте, незаметно от себя.

Обычно, засыпая, он проверял, правильно ли, по-старому ли умолкает поселок и, если вдруг покажется ему, что не по-старому, то надевал валенки на босу ногу и выходил за калитку покурить. Сегодня он закашлялся в кровати, да так и заснул с отверстым ртом и сморщенным лбом.

Всё утро дуло с реки. Дядя Коля дрогнул от зябкого ветра. Он стоял за своей калиткой и как бы не знал, что предпринять. Обнаружилась нынче в его сердце новая для него нерешительность.

Мимо торопилась жена Дмитрия Тюкова, Прасковья. Она была в белом украинском платке, завязанном большим узлом на затылке, и с нежно красным, как детские руки в малине, лицом.

— Что ж ты натворил, Коль? — незлобно сказала она.

— А чего, Паньк?

— Чего, чего. Арсику челюсть сломал. Как тебя это угораздило.

Паня перекинулась словечком и пошла дальше. Но дяде Коле что-то сверх того хотелось понять.

— А где он, Паньк?

— Увезли, — не останавливаясь, крикнула Паня.

— А, мож гляди, того, мож гляди, не сломал? — дяде Коле трудно было говорить громко.

— Что?

— Мож гляди, говорю я, не сломал?!

— Сломал-сломал… — донеслось до него.

Арсик есть мог только жидкое через трубочку. Дядю Колю посадили в тюрьму.

Всегда на следующий после попойки день Арсик приходил в себя к вечеру, набирался дыхания и, очутившись в наполненном тенью саду, понимал запах шиповника, нетерпеливо горевал в канун по утренней работе. После того раза он так дочиста как будто и не протрезвел.

Целыми днями он сидел дома. Изредка напевал, словно чужим, молодым голосом без слов, а так всё молчал; перевязывал Любиным видным палевым платком немую челюсть, смотрел на керосиновую лампу, то прибавляя, то сбавляя в ней огонь. Электрический свет пугал.

Однажды никого не было дома: Витя пропадал на торфоразработках, жена мыла полы в столовой для шоферов проезжих грузовиков. Арсик не стал откупоривать новенькую бутылку. Потрогал пальцем блестящую пробку и отсел к окну.

Мир был таким солнечным за пыльным окном. Маленький паук по недосмотру Любы вязал светящуюся паутину, он пока не думал никого ловить, просто вязал для красоты. Арсик налил воды в таз, взял тряпку. Что ж, жена разрывается на работе, а он здесь будет сиднем торчать? Он старательно мыл пол, рыдал долгожданными слезами, обильными и теплыми. Все полы в доме он вымыл своими слезами.

Когда Дмитрий Иванович Тюков, кинув поводья в телегу, тяжело и властно посмотрев на левый глаз чалой казенной кобылы, по своему обычаю уверенно и без спроса зашел в дом, хозяин, как-то очень праздно и легкомысленно склонив голову, висел в петле под потолком.

Руками, которыми Дмитрий Иванович таскал домой стволы взрослых сосен, он легко снял покойника и положил на сундук. С осмысленным исступлением Дмитрий Иванович огляделся по сторонам. Обнаружил на столе непочатую бутылку, сел. Отпив одним духом половину, снова посмотрел на Арсика. Вспомнил его измученную Любу, глупого, неприкаянного сына. Взвалил хозяина на плечо и вышел вон.

Лошадь покорно дожидалась, нюхала утоптанную траву. Дмитрий Иванович положил мертвеца на телегу, чмокнул и рывками поехал. Внутренне он спешил, но лошадь не гнал, даже отпустил поводья, чтобы, сонная, она шла своим неторопливым ходом. Дмитрий Иванович не думал об Арсике, словно вез маленького ребенка, о котором вспомнить нечего. Только в районном центре возле морга, когда Арсика стащили с телеги — сено зашуршало и осталось примятым — он испугался и задержал дыхание от сожаления.

Исполнив неизвестный ему доселе долг, Дмитрий Иванович развернул пугливо косящуюся лошадь и поехал обратно в Мелководово. Возле избы Арсика он остановился, по-хозяйски вошел. Всё оставалось нетронутым, никто еще не вернулся. Дмитрий Тюков допил остальную половину бутылки и заспешил домой.

IV

Милость

Михаил Алексеевич ушел рыбачить на реку. Кроме проданной деревянной, у него имелась стальная зеленая лодочка, ее можно было привозить к реке на багажнике автомобиля.

Греб Михаил Алексеевич резкими движениями и быстро вспотел от бьющего в щеку солнца. Сегодня он рыбачил на Чертовом болоте. Чертово болото это тоже Волга. Немалое оно, обособлено заросшими кувшинками, водной травой и камышом мелями. Дно здесь илистое, значит и вода прохладней. Оттеснило Чертово болото фарватер к песчаникам длинного соснового острова, который человек нездешний может принять за другой берег — как же, высокие, одна к одной, сосны, крутые песчаники. Но другой берег не таков, там березы. В конце августа, когда у нас еще жара, на другом, упрятанном за островами берегу — тишь, видна уже по березкам осень: вдруг грустно, вот она осень; а у нас пока лето, зной, глухота от шума сосен, которые покачивают ветвями в светящейся небесной голубизне. Но потом чутко думаешь: нет! В тех тоненьких желтеющих березах свой огонь. И налегаешь на весла.

Возле тростника посреди реки Михаил Алексеевич сверкнул мокрыми лопастями весел, уложил их в лодку, встал со спиннингом на отлете. Михаил Алексеевич предпочитал спиннинг. Через полчаса он бросал его менее расторопно, но более точно. Вот опять размахнулся, — как нечаянно увидел невдалеке по правому борту лодочки знакомую сутулую спину, изрезанною морщинами узкую темную шею.

Это был дядя Коля. В лодке он сидел не один.

— Николаи Иванович!

Коля недовольно и почти испуганно обернулся; но, когда признал, заулыбался, просалютовал рукой, в которой покоилась папироса. Говорить с разных лодок было трудно. Дядя Коля представил своего напарника, начальника тюрьмы.

— Что, клюет? — спросил Михаил Алексеевич.

Дядя Коля пустил веслом по воде рвущиеся от ветра круги и исподволь поинтересовался:

— А у тебя, Ляксеич?

Он не ценил постороннего рыбацкого удовольствия, когда человек достает рыбу и разглядывает ее, как диковину. Если уж ловить, то, отвернувшись кидать улов на дно лодки, где рыба побьется, потускнеет в грязи и уснет; или сразу в садок — это почти что выпустить. Ловить надо много, до беспамятства, до вонючих рук. Так лучше и краше. И не стоит стрелять в молоко: забрасывать удочку и думать о ярком цвете поплавка, дело не в нем. Нужно думать глубже, знать нутром ту прохладную, темную, звенящую против течения жизнь. Дядя Коля не любил купаться, чтобы не чувствовать себя глупым, не щупать одуревшими от глубины ногами ставшую непонятной реку.

— Клюет, — ответил Михаил Алексеевич. В подтверждение поднял к солнцу открывшего губы судака. Улыбка Михаила Алексеевича сверкнула в тени белой войлочной шляпы с широкими обвислыми полями и короткой бахромой по ним.

— Хорош, — согласился дядя Коля и в знак признания черпнул веслами.

Однажды дядя Коля пригнал заплутавшую в закатном воздухе стаю комаров, они липли из-за красного отсвета лица Коли, яркого, будто тот склонился над костром. Жена Михаила Алексеевича отворила дверь, всплеснула пухлыми руками, как бабочка. Ее внук Федя в первом детстве называл бабочек капустниц, лимонниц, еще всяких: голубокрылых с черной каймой, ночных серых с палевыми пятнышками — бабушками, а свою бабушку бабочкой, путал эти слова.

— Опять ты пьяный, Коль. Ну сколько можно?

— Нет, ты послушай, — возразил дядя Коля. — Я завтра иду.

— Куда? — с тяжким вздохом спросила Антонина Андреевна.

— Иду, — повторил сосед и заботливо нахмурился.

— Давно на воле-то, Николаи Иваныч?

— Меня отпустили пораньше за примерное поведение, — поправил дядя Коля, — так что разумей, что дядя Коля умеет подавать пример.

— Да ну тебя.

Дядя Коля стал суровым, отчего сильно качнулся.

— Позовит-ка мужа.

Сосед приглашал на рыбалку. Сев на террасе боком к столу, он стал рас­сказывать, что знает все «места», где что клюет.

— Ой да наловим завтра с тобой! — дивился дядя Коля. — За нами — сеточку взять, — он заиграл глазами. — За мной весь рыбнадзор наперечёт в друзьях ходит, того возьми, кажный боится дядю Колю, а без этого прилежно на Волге никак. Без того попусту рыбарить, я скажу, они ходу не дадут, забугорят и штраф тебе вломят, так понимай. Лютые стали! Но я лютее, со мной добрые, со мной что хошь без запрета, честь отдают, потому как сам в чине, фуражка есть.

— Ты великий человек, Николай Иванович, великий, — признал Михаил Алексеевич.

Дядя Коля еще малость посидел. Перебивал, наставлял, что нужно взять, а чего не нужно. Ушел, угрожая разбудить засветло.

Антонина Андреевна смотрела в одну точку, вытряхивала на стол застрявшую в пачке сигарету.

Михаил Алексеевич лукаво-размеренно, как бы сдерживая вольный смех, заметил:

— А ведь Коля меня не берет.

Он потоптался мгновение на месте, мотнул русой с проседью бородой, повторил, сетуя:

— Не берет.

И так вот, светло сетуя, не внимая возражениям Антонины Андреевны, Огоньков вошел в свой чуланчик-спаленку, поправил марлю, которой занавешивался от комаров, — дверь своей комнатки он на ночь не закрывал, — лег. А через какую-нибудь минуту раздался его храп, прихотливый и изумляющий, как соловьиный посвист.

Река просыпалась, забывая свои темные притопленные сны. Ее ширь медлила заговорить. Дядя Коля тоже медлил. Тени пока не превратились в отражения, река ласковыми прикосновениями умывала борта лодки. Дядя Коля неглубоко притормозил веслами и его усталое со сна и похмелья лицо забрызгало утренними речными слезами. Он не знал, почему не разбудил, не взял с собой соседа, не разбудил, не растревожил себя, когда уходил. Взаправду он просыпался только сейчас.

Показалось, река закипает, пар, путаясь в камышах, поплыл по воде. Зеленые округлые листья кувшинок с влажным шелестом обступили лодку. Начинался клев, а лодку отнесло в камыши. Дядя Коля торопливо, разрывая веслами подводные стебли, выгреб на чистую воду. Нос лодки остановился на сверкнувшей раскаленной прохладой солнечной дорожке, которая прошла дядю Колю насквозь, вернулась в камыши, в один миг опять прошла и опять вернулась. Дядя Коля кинул в воду булыжник, булыжник потащил за собой веревку. Дядя Коля подкормил, разложил удочки и замер. Но чего-то не хватало для начала, какой-то милости от просветлевшей реки. Дядя Коля зевнул, почувствовал у себя наплевательское настроение.

Неожиданно вода всхлипнула и, роняя золото в напрягшийся воздух, над ней взвилась рыба. Увидев утренний мир, она беззвучно ахнула и упала обратно. Дядя Коля уже накручивал лесу на катушку. Рыба сначала сопротивлялась на глубине, но скоро сдалась, потухающая в собственном блеске, оказалась в руках. Это был окунь.

Следующее утро выдалось пасмурное. Серое небо плыло, не замечая Мелководова. Дядя Коля послонялся возле голубятни, как кот, зазывающий гостей, приглаживая запястьем заспанные волосы. Сел на лавочку у калитки. Не вставая, извлек из заднего кармана синих штанов газетку, из бокового — мешочек с махрой, сладил козью ножку. Закурил, и через первый дым заметил вдову Арсика, идущую мимо.

— Здорово, Николаи Иваныч! — Люба подняла руку.

— И тебе, — из-за мешающей говорить свежей самокрутки прогугнивил дядя Коля.

Люба подошла с остановившейся улыбкой, опала рядом на лавочку.

— Куда, Любаха, прешь? — завел разговор дядя Коля.

— Да… — Люба беспечно махнула рукой. Потом лукаво, большим пальцем и мизинцем, показала меру.

— Срок надо помнить, когда одной-то пить. А ты срока не помнишь, попусту заливаешь, — не согласился дядя Коля.

Люба непонимающе посмотрела на него. Встревожилась, будто вспомнила что по дому.

— Ой, пойду я, Коль.

— Иди, конечно, поскольку если нужда, — протирая табачные слезы, согласился тот.

На кладбище Люба ходила редко, потому что каждая могила казалась ей родной, от каждого знакомого и незнакомого имени веяло родственным теплом. Ведь чувства остались только к мертвецам, все умерли, и муж, и сына запорошило. В глубине зимы шел он с торфоразработок по обочине шоссе, упал в кювет и уснул там. Вот и постелила ему зима, чтобы отдохнул. Зима может утешить любое сердце, и любящее и нелюбящее, навсегда. Укачала она Витю в белых кружевах, как покрасневшего от крика укачивала его сама Люба в младенчестве.

Все ушли, только она, Люба, осталась людям. Зачем? Она не понимала. Среди живых она жила странной жизнью умалишенной, хотя была в здравом скорбном уме. Этот ум она оставляла на кладбище. Люба шла домой и чувствовала спиной чье-то присутствие, когда же она останавливалась и недовольно оборачивалась, позади был лишь изгиб песчаной дороги и молчащие сосны, за которыми едва виднелась крашенная свежей голубой краской кладбищенская ограда. Тогда Люба плакала, разрываясь между мужем и сыном. Думала: сейчас вся выплачусь, вся превращусь в соленую воду и уйду в землю, где можно уснуть неодинокой. Но выплакаться не удавалось: что-то сильное и безжалостное, как жизнь, говорило ей, что она еще может плакать завтра, послезавтра, через год, а, если не плакать, то так жить. Только пореже надо смотреть на небо, потому что небо теперь навсегда стало для нее неясным, кладбищенским.

Однажды, на закате, она увидела краем глаза лампадку заходящего солнца, и встрепенулось в ней молодое ликование, и уже просилась наружу тихая улыбка. Но Люба удержала ее, памятуя о своем горе, оставила себе, приберегла единственно для своей души это чудо.

V

Кум

 

Дядя Коля был вторым у Сони, первый ее муж погиб на войне. Остался у Сони от первого сын Александр.

Шуру было приятно ругать, потому что он не отвечал: как подошел мрачный, так отошел; что пил он, что не пил — смотрел исподлобья и будто ворожил. Но ворожил неброско, в глубине своей души. С трудом он поворачивал свою красную, короткую, широкую шею и мгновение смотрел вдаль поверх домов. И то ли слеза, то ли проникновенная какая мысль замечалась в лице его. Но по исходу мгновения не верилось, что было оно. И Коля, сидючи, например, спиной к угольям спаленной им для получения богатой страховки избы, вздыхал, и говорил тогда:

— Эх, Шурка, далеко тебе до меня. Меня голыми руками не ухватишь, от меня без последствий не спрячешься, я зубами загрызу. А ты задаром что здоров, к тебе сзади подойди, ты не учуешь. Загривком надо за жизнью следить, а ты битюг, что ножа на жилу не боится. Доверия ищешь или с дуру без оглядки ходишь?

Шура не отвечал. Дядя Коля сам тогда притихал; уютно ему было и хорошо, и досадно, и обидно, потому что убежден был дядя Коля, что не бывает между людьми столь тихо и хорошо, не должно быть, и не на том мир определен. Несогласие проглядывало в каждом дяди Колином движении: он горбился, сгибался на лавочке в три погибели так, что на спине его беззаботно умывался белый котенок.

Ехал как-то Михаил Алексеевич к своим. Когда до Мелководова оставалось километра два с половиной, заметил он выжидающего на обочине человека. Было темно, но человек отличался особенной темнотой, он выглядел сгустком темноты, лишь белоснежный ворот рубашки и румяное, словно засыпающие угли, лицо отмечали его присутствие. Человек голосовал. Михаил Алексеевич тормознул, не отрывая взгляда от дороги. В машину вместе с запахом спирта забрался Колин пасынок Шура.

— Здравствуй, Шура. Какими судьбами? — спросил Михаил Алексеевич.

— Дела тут у меня, — мрачновато ответил тот. — Как печка, не шалит?

Шура перекладывал Михаилу Алексеевичу печку и теперь справлялся о ней.

— Дымит малость, — посетовал Михаил Алексеевич, и для чего-то сверкнул беспокойным ироническим оком.

— А ты сперва в нее осиновые дровишки кидай, не будет дымить, — невозмутимо помог советом Шура.

— Вот еще забота, — Огоньков как всегда не находил покоя в словах, — дверь перекосило. Фундамент что ли, дурит?

— Да… — задумчиво промычал Шура. — Это дом играет. Кирпичный бы треснул, если фундамент, например… а деревянному всё хорошо — играет. Фундамент хоть ходуном ходи — если дом сложен грамотно, будет век играть.

Проехали деревню Подбородово. С Мелководовым деревня эта сообщалась большим, засеваемым кормовой кукурузой полем и общим кладбищем. Посреди поля островом раскачивался березняк. В свои времена половину березняка вырубили, и Огоньков, чтобы доброе не пропадало, завел в своей избенке одну из комнатушек березовой: обил стены тонкими неободранными горбыльками, сделал березовые стулья, скамьи, стол, киот для старой потемневшей иконы Георгия Победоносца.

— Шур, работаешь где? — для разговора поинтересовался Огоньков.

— Начальство меня уважает, — значительно исказил лицо Шура.

— Это хорошо, Шура, это хорошо. Надо всегда смотреть на себя глазами начальства. Даже когда ночью по нужде встаешь. Что-нибудь делаешь, пьешь, например, занимаешься любовью с прекрасной женщиной, — Огоньков взметнул руку и опустил ее легко и цепко обратно на руль, — надо всегда задавать себе вопрос: «А как на это посмотрело бы мое начальство?» Большинство так и делают. А то ведь замечтаешься, сорвешься, ляпнешь что-нибудь, и не простят, вовек не простят. Ты правильно делаешь, что молчишь всё, это лучший выход. Я преклоняюсь перед тобой, Шура, — Михаил Алексеевич пронзал взглядом то Шуру, то ночь перед лобовым стеклом. — А есть такие, что не могут молчать. Чудаки!..

Шуру было приятно ругать.

Как подъехали к Мелководову, Шура попросил остановить, не сворачивая на поселковую улицу, и неторопливо ушел в лес.

Сегодня вечером его влекла турбаза. Он кашлял, поругивал в душе спирт, им он поперхнулся час тому назад на пристани Чертова болота после разгрузки. Выйдя из леса на бетонку, он ускорил шаг. Ближе к реке комаров становилось больше — все бы ничего, если бы они не забирались в ухо и не пищали там. Шура миновал медпункт, клуб с розовыми колоннами, исписанными молодежью матерными словами, именами друзей и врагов, и остановился у одного из коттеджей. Стукнул он небрежно, всего один раз, но ему быстро открыли. Женщина средних лет в пеньюаре и кедах внимательно, словно собралась пригласить на белый танец, осмотрела багровое от кашля широкое Шурино лицо.

— А, Сашок!.. — пролепетала она. Впустила неторопливого гостя и, плотно сжав губы, захлопнула дверь.

Из окна на траву выпал тихий электрический свет, со стороны донеслась трогательная своей отдаленностью музыка. Турбаза полнилась отзвуками праздника.

Утром Шура брел по Мелководову. От него пахло вином, он лишний раз пьянел, слушая свой этот терпкий запах. Вино называлось «Букет Абхазии». Шуре понравилось название, пил он «Букет Абхазии» под утро.

Валентина Тюкова заспанная вышла на улицу. Потягиваясь, сахарным голосом сказала:

— Шура, доброе утро.

— Доброе, — согласился Шура.

— Слышишь, Шур, птички поют.

— Не без этого, — Шура криво улыбнулся.

— Я тебя люблю, Шур, — коварно сказала Валентина.

— Правильно, — ответил Шура, вглядываясь куда-то в лес.

Валентине нравилось жесткое обращение. За это Шура ценил Валентину и относился к ней бережно. Он отмывал ее крепкие ножки в пруду от липких сосновых иголок и комариной крови. Отец Валентины Дмитрии Иванович мог бы свернуть Шурину крепкую шею, шея была ему по руке. Но Дмитрии Иванович не делал этого. Домой Шура приводил Валентину не позже девяти часов и уходил куда-то в свое жилье. Где его однажды нашли мертвым, задохнувшимся от тугого ворота белоснежной рубашки.

В Мелководове Шуру называли Кумом.

Как яблоня одичала Соня после Шуриной смерти, не снимала совсем сизенького платка, тугим узелком-камешком завязанного под подбородком.

За внезапную сухость эту дядя Коля Соньку свою наказывал, бил негодным лодочным черпаком, а она роняла из старушечьей ладони красную смородину вместо слез и молчала.

Антонина Андреевна праздно моргала длинными ресницами вслед с некоторых пор молчаливой, замкнутой соседке и с праздным же, а может быть умным, — многие не отличают ум от праздности, — недоумением припоминала: как, бывало, жаловалась, прильнув худой грудью к забору, Софья: «Маво Шурку так начальство уважает, так уважает…».

Но ни столько Николаи Иваныч бил жену, сколько рассказывал всем, что бьет. Особенно соседским детям. Николай Иваныч любил детишек, любил припугнуть их дядей Колей, то есть самим собой. И дети боялись дядю Колю, приходили каждый вечер к самому дяде Коле послушать про страшного дядю Колю.

Зимой Сони не стало, она почила тихо, словно заблудилась в собственной избе так, что не найти. Открытый гроб выставили перед калиткой, вокруг него столпились люди. Дяде Коле показалось, что в толпе оказалось много незнакомых лиц.

Весна поманила пальчиком и исчезла. Наступил дождливый июнь, потянуло в фортку мокрым песком. Коровьи лепешки дымятся, к ночи похолодает. Трава под ногами пахнет сильнее. Дома никого. Горько дяде Коле стало нынче без Софьиной золотой суровости и без рыжей коровы, сведенной на базар сразу после смерти жены. Кем была Соня на самом деле, в явности, он уже не помнил. Помнил только сны о ней, еще плыл в крикливое пространство пустынных мест заговор с самим собой против Сони, который расстроился ее смертью.

Дядя Коля жил дальше. Собирал бруснику, как дома искал очки, чтобы уплатить за электричество. Лес открывает свою красоту в полноте лишь заплутавшему человеку. Обступает, обнимает его, бьет по сердцу бликами-молоточками, как по крошечной наковальне, пьянит ноги, сводит с ума вечным праздником, праздником без устали и корысти. Раньше дядя Коля был проще, потому что в лес ходил с женой. Теперь он отнекивался от праздника и терял рассудок махом. Ушел раз в далекие лесные камыши, сел на корточки и в преющем чаду болота слушал шуршание, трепет. Корзина с брусникой вымокла, пропахла тиной. Дядя Коля жил дальше. Река может заменить собой многое, сколько она отразила в себе и утопила! Река знает толк в молчании. Одного она не может утаить — праздника. Она освящает его, поэтому здесь надо ведать меру. Но дядя Коля забыл меру, растерял золото, чешуйками собранное с водных бликов, рыбьих рубашек, соснового берегового игольника. И праздник реки выходил теперь ему не по карману, не по плечу. Рыбалка стала пугать старика. Не мог сперва ходить он на рыбалку с кем-то, мог только в одиночку, как на свидание. Но быстро и свидания эти стали невыносимы, накладны.

Дядя Коля распрощался с рекой, ушел из лодочников в складские сторожа. Чуть разговор заходил о Волге, отворачивался весь в сторону и молчал, так что был заметен лишь его некрупный кучерявый затылок.

VI

Черноплодная рябина

Дачники, которым дядя Коля сдавал на лето баньку, взяли его лестью и даровым вином. Кончился сезон, дачники разъехались.

Дядя Коля стал захаживать в буфет при кафе-столовой-баре «Сосенка». «Сосенка» была построена на месте деревянной шоферской столовой, чтобы во время Олимпиады перед Западом не проштрафиться. В башне функционировал бар с дубовыми столами на цепях, светомузыкой и мозаичным олимпийским мишкой во всю стену.

Таял мишка в полутьме и табачном дыме, сидела у стойки синеглазая красавица с длинной арабской сигаретой, которую красавица вяло разминала большим и средним пальчиками над пепельницей. Без того темный бар мерк вокруг ее красоты, ее бездумных, как последняя точка перспективы, очей. Бедный дядя Григорий Кранов! Хороша же его дочка Надя, истомлена своей красой. Ты, посетитель бара, сам не в силах больше понять, ты молод или стар для нее.

Отдыхающий с турбазы попытался поднести ей спичку. Его местные отходили сладкими цепями, похожими на те, что держали тут дубовые столы, или на ту, что со сладострастной дрожью, передающейся рукам, тянула иссохший журавель от близкого местного неба к выдыхающему свежий запах ила жерлу колодца — в тот же самый миг, когда отпускника, бесчувственного, сбросили со второго этажа на седой от близости сосен песок дороги.

Надя не пела больше с колодезной чистотой на заднем крыльце. Сама с ленивым азартом выплескивалась безгласой песней за калитку. Выйдет, встанет, к ней слетаются мотоциклисты, дробя своим рокотом струи вечереющего воздуха. Воздух словно истекает из туманных глаз Надежды голубым молоком, и всё молоко по крынкам и банкам голубеет по избам, как не прячь.

Хотя много реже стали держать коров в Мелководове, поболе парного молока держалось теперь в его воздухе.

Не всё Надя сидела у стойки. В солнечную погодку ее несложно было увидеть на пляже, где она на лежаках играла в карты с ухажерами. Когда она вставала и, донельзя сводя лопатки, шла к воде, они разом напускали вид, что не замечают этого, что очарованы картами, на самом же деле, отслеживали взгляды друг друга, скорбно опускали разъяренные глаза. Дома Надя не следила за собой, ходила в старом материнском халате, непричесанная, босая, заспанная. Но опять начинало смеркаться, кавалеры приезжали в красных шлемах на красных мотоциклах «Ява». Тогда и возвращалась к ним приодевшаяся юная ведьма с узкими некрестьянскими запястьями, тающими в сумерках, и изогнутым, заостренным язычком темным локоном перед глазами. Водилась она вообще больше с мужчинами, потому что — какая могла с ней сравниться?

Зачем всё? Зачем жизнь? Даже мальчики забывали о полусдутом футбольном мяче, и с непонятной болью смотрели в дым улетающих галопом по кочкам мотоциклов.

Дядя Коля прошел в буфет при столовой на первом этаже. Здесь, в отличие от бара, продавали в разлив без помпы. Дядя Коля положил мятую бумажку перед кассой, сгреб сдачу в карман и, взявши стакан за краешки, неторопливо выпил.

Сегодня надлежало идти в ночь. Дядя Коля устроился сторожем. Склад, который он сторожил, стоял на опушке леса. По утрам из леса вылезала туманная дымка, отдающая удаленными кострами и близкими торфяными болотами. Из Мелководова выезжали дети на велосипедах, с руганью и скрежетом неисправных звонков катались по заасфальтированной площадке перед вечно закрытыми складскими воротами. Дети говорили друг другу, что на складе хранятся патроны, взрослые полагали, что противогазы на случаи ядерной воины. Пустынный мирок складской территории вдобавок к выбеленной сторожке и серого войлока валенкам пятидесятого размера пополнялся Колиным псом Крутком, лежащим понуро перед сторожкой и зализывающим зеленый от зеленки лишай на спине.

Когда дядя Коля, так же ухватясь за краешки, словно в страхе обжечься, опорожнил второй стакан, ему посоветовали уйти из места общественного пользования куда-нибудь подальше к себе. Но дядя Коля не хотел уходить и стал шатко разгуливать по столовой.

— А я, наверное, еще чего желаю, — говорил он и заглядывал в подсобные помещения.

Из одной двери в него ударил пахучий бульонный пар. Женщины в высоких марлевых колпаках стали кричать: «Куда прешь, мать твою? Здесь стерильно! Валь, может, в бульон синего индюка?», — это про дядю-то Колю.

От прошлой красоты у Валентины Тюковой остались долгая линия шеи и зримое томление в пояснице. Лицо ее обрюзгло, глаза по-рыбьи выпучились, из-под марлевого колпака торчали сухие и ржавые, как прошлолетний игольник, волосы. Улыбаясь, Валя, сама не замечая, горестно и досадливо закусывала то верхнюю, то нижнюю губу. «Жидок бульон получится», — своим коварным, сахарным голосом, ответила она; не засмеялась своей шутке, лишь закусила губу. Но остальных прогнуло от смеха.

Дяде Коле сделалось скучно. Стало его мотать, будто взвалилась злая сила на плечи, ноги пошли в непокорный ему пляс. Поневоле уже он встрял в другую дверь.

Здесь над завалом посуды стояла баба. Поварихи окликали ее Веркой. Из крана на посуду хлестал кипяток, Верка за кипятком не сразу слышала.

— Верка, ты уснула там? — заглянула из кухни в подсобное окно повариха с лицом круглым как яблоко, веселыми глазами почти без ресниц и золотистым пухом на висках.

— Не спи, Верка, замерзнешь! — крикнула через плечо той Валентина, проводя тылом руки по мокрому лбу.

— Ха-ха-ха, Верка! — грянули все.

— Что, пташки мои? — как мужчина, заигрывала с поварихами Верка. — Примай!

Она выставила в кухню стопку мытых тарелок. Потом подбоченилась, и улыбнулась дяде Коле щербатым ртом. Ее мутные голубоватые глаза смотрели, словно издалека, так что ничего человеческого разглядеть в них вроде нельзя было. На ней в натяг сидел грязный белый халат, длинные пряди темных волос выбивались из-под марлевого колпака и частью вились, частью, квелые, липли к тяжелому багровому лицу.

Она была немолода, но так резво и лукаво глядела, что дядя Коля поинтересовался:

— Что, молодуха, заработалась?

— А тебе чаво? — загорланила Верка в ответ. — Ко мне, что ли, шел?

— Мож, и к тебе, — сразу двумя глазами подмигнул дядя Коля.

— А не боис-си?

— Испугала ежа голым жопом.

— Ишь какой, — засмеялась Верка. — Гляжу, ты мал, да вёрток.

*          *          *

С неба капал дождь. Тусклый свет сочился из серых облаков, мелкие капли молчали в общей угрюмой болтовне. Кусты черноплодной рябины клонили тяжелые от дождя ветки к заборам, голубовато-матовые ягоды умывались пресными слезами, манили к себе.

Запахнувшись в плащ-палатке, дядя Коля шел к шоссе, вспоминал, как в детстве он ел черноплодку, точнее, жевал, высасывал сок и выплевывал. Теперь небо стало ниже, зрение рисует на нем бегающие по вине высокого кровяного давления точки. Говорят, черноплодка понижает кровяное давление, но уж крепко вяжет, да и брешут, наверное.

Всё прожито. Хотя не всё еще. Дядя Коля, отмахнувшись, бросил засыревший бычок. Плохая тяга стала, раньше всё в трубу — тепло и чисто, теперь оседает в горле, толкает в голову, мешает дышать. Да, раньше жизнь уходила в небо, поднимешь глаза, всё видно, теперь першит — непонятно и тяжело.

Шоссе вело вдоль реки, где-то там, ближе к Твери, расходилось с ней, отпуская машины в неизвестность. Было часов шесть вечера. В глубине дождя между соснами показалась стоянка грузовиков. Дядя Коля подошел к одному грузовику, поднялся на скользкую подножку, глянул внутрь. Рыжее водительское сиденье за мокрым стеклом пустовало. Дядя Коля позавидовал тайнам чужой профессии и соскочил на асфальт. Во втором грузовике спал человек, склонив голову в замасленной лыжной шапочке набок. К следующему грузовику дядя Коля медлил подходить. Когда же подошел, дверь кабины сама открылась перед ним.

Высунулся мужик с большими водительскими ладонями и тяжелым раздвоенным подбородком.

— Слышь, бык? Что бродишь?

Шофер думал испугать дядю Колю. Но дядя Коля не испугался, некогда было.

— Дай загляну в кабину, — попросил он, — рассмотрю, что за ляжки у твоей бабы. Я до ляжек охочь. Гляну на большие такие, здоровущие, и полегче вроде. Отлегает оно. А без того рыщу, напасть такая, обидеть могу кровно.

— Ты что, бык? — изобразил удивление шофер, — нет у меня здесь никого. Уходи со стоянки. Иначе ломану тебе, горемыке, чтоб не мелькал.

— Ой ли, браток, — дядя Коля угрожающе повел глазами. — Ты бы, например, цигаркой дал полакомиться, кабину показал. А то я зло прочно запоминаю, с размаху не вышибешь, и номерок твой выучу. А у меня, понимаешь, ГАИ на подхвате подряд местная. «Обиду, говорят, на трассе встренешь, к нам зараз неси, мы найдем подход к нарушителю».

Шофер сначала сам осмотрелся через плечо, потом томно, словно в счет всех отработанных им дорогах, разрешил:

— Гляди, отец.

Дядя Коля уцепился за ручку и окунул голову в бензиновое тепло. Ему здесь понравилось. Он похлопал липкими глазами на пустое второе сиденье, выдохнул в самое лицо шоферу, подался назад, спрыгнул, как показалось, с большой высоты, потому что успел, пока летел, выкрикнуть ругательство; осмыслил промокшие сапоги на ногах, обогнул грузовик и побежал.

Впереди, расплескивала лужи, торопилась к лесу женщина. Видать, хотелось ей, подобно лесному зверю, пропасть между замшелых стволов, перейти в иную ипостась — рдеющего густыми пузырьками клюквы чащобного празднества, звонких дубовых листиков, и очиститься, вздремнуть на душистом мховом ковре. Потом вернуться к людям, к шоферне, чтобы после вересковой стройной тиши быть как охальная песня на устах и на слуху.

«Ишь как улепетывает, курва!» — подумал дядя Коля. Ему стало весело от нового чувства. Гнев освежил разбавленную дождем кровь, и он с новой прытью метнулся за женщиной. Та оглянулась с ожесточенной улыбкой, добавила ходу. Но — поздно: дядя Коля с подлету осенил ее кулаком. Женщина исторгла звук, словно Коля ударил в чугунный котел, и побежала еще стремительней, едва не падая ничком через шаг. Дядя Коля сам не сдержал равновесия, завалился на бок, ему вмиг стало нестерпимо жарко, но он кое-как встал и с четверенек сделал еще рывок.

Четыре года он жил с Веркой, а не удавалось пока поговорить с ней по-человечески. Почудилось теперь дяде Коле, что бежит он за Веркой, не чтобы лупить ее, а для человеческого с ней разговора. Верка вдруг остановилась.

— Убивают! — она стала мелко, беспомощно обирать подол летнего блекло-оранжевого платья. — Ой-я! Убивают! — гаркала она в сторону грузовиков.

— Кто тебя убивает, срамница, — заплакал дядя Коля, повертываясь по направлению дома.

— Чего ревешь-то? — сразу успокоилась Верка. Подставила лицо навзничь дождю и поплелась за мужем. Она еле шла от своего пьяного дыхания.

По первому снегу вернулся из тюрьмы Веркин сын Андрей.

Он приближался с неуемным удальством в узких плечах и в большой голове, поросшей волнистой и жесткой, как у теленка-сосунка соломенной масти, шерстью.

Думалось, он пройдет мимо избы Николая Ивановича и вообще минует Мелководово ради других, более притягательных огней, — но он круто повернул и легким полудвижением отворил визгнувшую калитку.

Дрюля был похож на мать, такое же, будто охмуренное, тяжелое лицо. Но глаза смотрели не издалека, как у матери, а вблизи, так что зрачки тонули в набегающей из души зеленоватой мгле.

Дрюля обжился в доме сразу: растянулся в углу на старой телячьей шкуре, тихо уснул у себя на плече.

— Так ты бы на кровать… — предложила ему Верка с теплой материнской грубостью в голосе, когда он очнулся через час и стал водить по комнате сумасшедшими с просыпу глазами.

— Погоди, мать. Дай надышусь сквозняком. Здесь сквозняк, как перина, не то что в зоне. Мать! — перебил он себя, — хошь, картинку покажу?

— Валяй, — разрешила Верка.

Дрюля старательно подвернул штанину выше колена и указал на татуировку:

— Вот парусник… а знаешь, что он означает?

— Ну, — усмехнулась Верка.

— Свободу он означает.

Дрюля опять заснул. Пока он спал, Верка сходила за подарками сыну. Она купила бутылку водки и пляжный халат…

До Нового года дядя Коля пропил с пасынком последних голубей. Пес Круток, матерый кобель, гроза уличной собачьей компании, к которой он не желал относиться, издох, не залечивши до конца лишай на спине. Дядя Коля точно не мог признать: сам ли в настроении зашиб собаку, пасынок или другой кто. В Мелководове собаки не умирали своей смертью на близкой лесной свободе, хотя всю жизнь мечтали об этом.

Новый год встретили второпях. Обитатели Колиной избы метались, не могли совладать с бутылкой шампанского. А когда предпраздничные хлопоты оказались позади, когда за окном повалил снег уже года нового, пораженный легкостью и взбалмошностью шампанского Дрюля заплакал перед телевизором. Подпер рукой полусъехавшую на стол голову и сказал: «Беги, мать, опять за самогонкой. Дело говорю, беги». Верка умчалась на соседнюю улицу.

Дрюля недовольно воткнул вилку в салат.

— Не люблю зеленый горошек, трупом пахнет.

Щуплое колено с татуировкой юркнуло под полу дареного пляжного халата. Дрюля встал. Дядя Коля сипло выдохнул от удара в грудь. Дрюля бил, отследив человека, а не в сердцах.

— Зачем мамку обижаешь? — как осиновый лист дрожал он от шампанского под самогоном.

— Потому как и́наче нельзя, — угрюмым шепотом объяснил дядя Коля.

— Ну и я тебя, — Дрюля обрадовался, — коцать буду, потому что и́наче по понятиям нельзя!

Дядю Колю мотнуло вбок от другого удара, он оперся о печь. Пришла Верка. Сняла платок, стряхнула с него снег.

— Эх! — умилилась она, — шалые, шалые… А ты что смотришь… не как надо? — с угрозой спросила она у дяди Коли. — Пристало так смотреть? Не, не престало так смотреть. Ты с меня любви хочешь, а готова я такого любить?

— Ты что при сыне-то? — укорил ее дядя Коля.

— А он всё знает, при ём можно.

— Что, всё-то? — глянул исподлобья дядя Коля.

— А всё! Больше тебе! Он в меня, понятливай.

— Да ладно, мать, чего домоталась, взгляд такой у человека, — вступился Дрюля.

— Ну и что мне взгляд? А ты не влезь! — перекинулась на него Верка. — Вишь, мы про любовь нашу обсуждаем.

— Ты что, в натуре такого клопа любишь? — спросил Дрюля с усмешкой.

— Люблю! Люблю больше жисти! Больше тебя люблю. Только он, зараза, смотрит теперь как не надо.

— Что-то ночками у нас в доме тишина. Разве днем шумно, когда он тебя по харе возит, — Дрюля сладко сморгнул.

— А ты не влезь! Не влезь! Ты по любви ничего не разбираешь, она и есть любовь такая — тихая.

— Примолкла бы, курва, — трезво заметил ей дядя Коля.

— Ну и ладно, что курва. Всё одно люблю тебя, лешего…

Верка опустилась на стул, рот ее вкривь разомкнулся, в глазах блистала радость.

К весне дядя Коля отпустил бороду, перестал, позабыл бриться в знак траура по Михаилу Алексеевичу. Известие о смерти Огонькова дуновением налетело на Мелководово. Что исконно роднее Мелководову, печаль или радость? Не угадаешь, не узнаешь от соседей. Дрожит здесь каждый голос на ветру, как умолкающая струна, словно рука Михаила Алексеевича ударила по старым потемневшим струнам и, не приглушив их, похолодела.

Глубокой мартовской ночью, когда мир, как чудно уцелевший прошлогодний сухой лист, сорвется вот и улетит в бездну, дядя Коля заслышал шум в соседнем доме.

Дядя Коле было известно, что там творится, по себе известно. Раньше и его влекло к чаще пустующей зимой избенке Огонькова — посудку какую усвоить, стамесочку, по мелочевке.

Но э т и Михаила Алексеевича знать не знают, они тронут, чего нельзя. Они не знали Михаила Алексеевича, не рыбачили с ним. Они не знали нашего Михал Ляксеича… убаюкивал себя дядя Коля. Он заснул опять, но привычное к тишине ухо слышало. Да и как не слышать, когда оглушили! Топчутся уже в его, Колиных, сенях, шепотливо бранятся. А сзади подходит, кладет руку на плечо вору душа Михаила Алексеевича и вкрадчиво спрашивает: «Для какой такой свадьбы ты, Андрей, образ вынес, или пожар?». «Нет пожара, — отдергивает плечо вор, — цела избенка…». «Ты спишь, Николай Иваныч», — нежно сетует душа, боясь потревожить сон старика. А у того слезы скопились под веками, мутно отражающие детство и что-то еще, ведь было что-то еще. Неужели нельзя вспомнить оправдания себе, оправдания доброго, от которого смущаешься и пытаешься казаться суровым? Вот и не о чем больше переговорить. Всё переговорено, а где, когда, — дядя Коля запамятовал. И отходит душа.

Но ведь что-то было, чего он не передал словами. Был день, наполненный до краев, и дядя Коля не хотел пить его залпом, брал на язык горечь и чувствовал, что капля тает. День стоял на месте и дядя Коля лукаво понимал: если не ждать, вечер не придет незваным гостем. Горесть в том, что человек устает и торопится ко сну, отлынивает от вечернего неба.

VII

Последний гость

Федя Огоньков приехал ночью, с первого на второе мая. Юношески сутулясь, он зашел в дом, ключ не понадобился, дверь стояла взломанной. Свет не сразу получилось включить, замыкала одна из лампочек. В березовой комнате под низким потолком непривычно темнел правый угол, взяли икону. Федя вышел во двор за сумкой, сел на крыльцо и подождал, пока боль не притупиться, не превратится в гул сосны. Когда она превратилась в гул, Федя вернулся в дом.

Украли холодильник, самовар, ведра, будильник. Вещи, постель переворошили с такой яростью, словно мстили за что-то. Черный сундук с тусклыми медными засовами распахнут. В сундуке Федины младенческие вещи, разящие нафталином, но заживо не стиранные, сохранившие за нафталином позапрошлый млечный запах.

Старая обувь: ботинки без шнурков, дырявые резиновые сапоги, розные ласты, сланцы с порванной резинкой и другая никчемная обувка, много лет пролежавшая под лестницей на чердак, была вывалена кучей в сенях. Громоздкая, словно родня сундуку, радиола 1957 года выпуска развернута боком. Уцелела, разумеется, на подоконнике жестяная коробка из-под сардин, таящая ржавые рыболовные крючки и самодельные поплавки.

Раньше бывало, приедешь по-городскому изнеженный и такой же больной, пройдешь к дому, отстраняя тяжелые, полные душистой влаги кудрявые губки полураскрывшейся сирени, краем глаза покосишься в край полного, как сирень дождевым соком, прозрачным весенним воздухом участка, застучишь в скважине почерневшим, кажется, что насквозь, длинным ключом с чуть скошенной бородкой. И ведь знаешь, что всевидящему дяде Коле известно секретное место ключа, но ключ все равно каждый год неизменно кладется на это место. Облупившаяся дверь распахнется, терпко пахнет сдобной сыростью, будто подвешенной на гвоздь. Сразу ставится чайник, и речи становятся свежее, нежели в автомобиле, тело звенит силой и любовью к ставшей ощутимой жизни.

Федя опять вышел на крыльцо, отвращение и боль потихоньку превратились в гул сосны.

Ночью в конце участка Федя развел костер. Жег свои детские вещи, другой оскверненный хлам. Он любил огонь, для него огонь был плотью чистоты, и теперь ему хотелось очиститься от скверны. Искры взлетали от костра, небо к полуночи открыло свои черные очи. Федя засыпал возле костра, но быстро просыпался под строгим взглядом этих очей.

Утром он растопил печь торфяными брикетами, извечно приносимыми в худом кривом ведре из сарая. С кастрюлей и большим синим чайником сходил за водой к уличному колодцу.

Пока чайник закипал, Федя решил поправить дверь. В его распоряжение воры оставили зазубренный, срывающийся с топорища топор и ржавый напильник без рукоятки. Ухо быстро привыкло к дуплетным ударам, дуплетным, потому что каждый удар звякал неподалеку сгаружи ответно скорым эхом. Потом нужно будет отрегулировать выправленный замок, укрепить дверь по периметру металлическими уголками.

— Зря стучишь.

Федя обернулся. Когда-то голос дяди Коли пугал, прядал в груди детским страхом, но теперь Феде детский страх казался счастьем, или, по крайней мере, залогом будущего счастья.

— Здравствуйте, дядь Коль.

— Зря стучишь, говорю. Какой замок ни ставь, все равно откроют.

Николаи Иванович с почтением и осторожностью вытянул из спрятанного между пальцами бычка последнюю силу и, метким плевком затушив, бросил его под валенок. Федя не знал, что отвечать и молча рассматривал соседа. Тому не понравилось, он медленно огляделся и, сильнее чем был, раскрасневшись, всхлипнул. Свободная от слез рука быстро изучила крыльцо, дядя Коля сел, на кончике горбатого носа собралась и повисла ценная капля.

— Ты как на дядю Колю-то? Да я тебя вот таким, — он на мгновение умилился и потянул ладонь к земле. — Я ж всегда… ну вот упустил. Ну чой ты, чой! Старый дядя Коля стал… Я ж завсегда, коли услышу, — он замолчал, показывая, как он слушает, — так, когда в трусах, так в трусах прибегу и! — он размахнулся. — Еу вот упустил… старый дядя Коля стал. Ты бы мне рюмочку нолил.

— Нет у меня, дядь Коль.

— …пусть чайку… Ты что на дядю Колю? Эти, — он выматерился, — ходят тут, разве остановишь? С гитарами сядут, песни орут, — что-то изображая, дядя Коля расставил руки.

Федя дослушивал с террасы.

— Вам сладкий чай?

— Да мне хоть как… разве что ль с конфеткой. Ты дядю Колю не вини. К дяде Коле дед твой с уважением, и ты презирать не смей.

— Вас комары облепили, — не решаясь согнать, пробормотал Федя.

— Нехай, я их не боюсь.

Дядя Коля ушел, его пустая чашка осталась на крыльце.

Федя позавтракал сваренными вкрутую яйцами, помятыми в дороге помидорами и белым хлебом. Еда имела тяжелый сладковатый привкус поминальной трапезы. После завтрака он закончил починку двери. Вогнав обухом последний гвоздок, Федя глянул в глубину участка.

За большой серой козой, вразброд, будто все равно не зная куда, скакали две белые поменьше и совсем маленький косоглазый козленок. Козы наваливались на посаженные дедушкой яблоньки и дергали листву. Федя вытянул из-под навеса хворостину; как в детстве шел он на воинства пижмы и полыни, так пошел теперь на коз. Серая отпрянула, ее лимонные смеющиеся глаза обратились к облакам. Высоко поднимая колени, она удалилась через заборную прореху. За серой двинулись остальные, один козленок долго не умел найти выхода и, теряясь в траве, просился к матери, Федя его не торопил.

Козы были не последними сегодня гостями. Досужей вялой походкой вернулся дядя Коля.

— Ты вот что, — подозвал он и качнулся навстречу Федору. — Ты, это. Козочек не гони.

Дядя Коля сел на крыльцо.

— Не гони, пускай себе травку щиплют, им много не надо. Мне еще дед твой разрешил.

— Разве?

Дядя Коля помолчал, потом резко сморщился:

— Не вини дядю Колю…

Федя промолчал.

Дядя Коля, показывая воспаленные белки, глянул на траву, сжал в темно-синих жилах кулак:

— Зря стучишь, у них фомки…

— Что загадывать, дядя Коль.

Соседа повело, его помаргивающие глаза хмарно затаились.

— Я, ты сам знаешь, получаю много, — он взялся считать остаток пальцев на покалеченной руке. — Я и сторожу, и пенсия. Мне ничего не надо.

— Нет, я не знал, — рассеянно ответил Федя.

— Вот… ты это, передай мамке, бабке там, чтоб, дескать, продавали дом. Сейчас за него дадут миллион! — при слове «миллион» дядя Коля с показным восторгом заглянул Федору в лицо.

— Хорошо, передам, — не так чтобы искренне пообещал Федя.

— Во, передай. А то, — дядя Коля значимо тряхнул головой, — а то сожгут к эндакой матери.

— Кто сожжет?

— Все они! — разозлился дядя Коля. — Разве я их остановлю?

— Неужели наш дом мешает кому?

Дядя Коля взглянул на Федю брезгливо, и протянул:

— Ты, это… сожгут, сожгут. Мешает не мешает, оно все ж… ты козочек не гони, мне еще дед твои разрешил.

Дядя Коля ушел не через калитку, а вслед за козами прорехой в заборе.

Приближался вечер, пора было уезжать. Федя кое-как запер дом. Вышел на улицу.

Дом, будто нищий за спиной. Он молчаливо просил позаботиться о себе. Но… осквернен. Вспомнилось, что на полочке в дедушкиной спаленке-каморке, в холщовом мешочке лежит дробь. Сейчас Феде показалось, что грудь ему прохудили этой родной дробью.

Федя решил выйти к шоссе наискосок, через лес. Скрипят сосны, утопают в лесном воздухе кусты, заслышалась кукушка. Ветер утих, пахнет болотной водой. Федя остановился, но кукушка уже молчала. Умер, умер дедушка, рыжие язычки выпали из лиловых и голубых полуденных колокольчиков, онемели вдруг сосны, закапал жасмин тропинку к дому, понеслась, подернулась хмурью вода Чертова болота. Разве плюгавенький ерш клюнет в память о былом.

VIII

На краешке

 

Дядя Коля продолжал пасти Веркиных коз на соседнем участке. Козы ощипывали смолоду одичавшие яблоньки, листочки малины. Дядя Коля бросал на заросшую, ведущую из глубины участка к дому тропинку волчий тулуп и ложился поперек него. Мог он пролежать здесь и до ночи, до звезд. Когда Верка выгоняла коз не сюда, а на улицу, дядя Коля и в этом случае не отходил от дома Огоньковых, раскидывал свои тулуп подле калитки, спал в тени сирени и боярышника.

Наступила осень, остановила сладостный взор на Мелководове. Осень сама по себе сплошные сумерки, — долго, еле-еле брезжится утро, не успеет показаться солнышко, как, глядишь, исчезло оно, отразилось в окнах тускло и глубоко. Что ж говорить тогда об осенней ночи? Дядя Коля вышел раз в темень, свернул сквозь облетевшую изнанкой малину на соседний, устланный ветхими кипами листвы участок. Развел неверные руки и закричал:

— Грабят!

Оставалось по-прежнему тихо, лишь далекая собака, ответствуя, пугнула старика.

— Да грабят! — умоляюще повторил он, и оглянулся на распахнутую дверь сарая.

Не видать ни зги. Дядя Коля вытер заслезившийся от холода нос. Дядя Коля был теперь как ребенок, который так беззащитен, что и не помышляет о наказании. Чье-то присутствие в сарае заставило только лишний раз шмыгнуть носом да еще согнуться в коленях и шепнуть:

— Выходь, давай…

В ожидании дядя Коля устроился на краешке гнилой скамейки перед крыльцом рядом с ржавым примусом и худым ведром. Вспомнилось, как по весне приезжали соседи в Мелководово, И сам дядя Коля крикнет, бывало, со своих грядок: «Здорово, Федюшко!». Маленький Федя завсегда ответит: «Здрасте, дядя Коль!» — «Приехали, значит?» — спрашивал дядя Коля, «Приехали…» — был ответ уже не Феденьки, а его мамки, которая, хоть и мамка, все ж сама еще соплячка. «Ну и слава Богу», — отмахивался от детворы папироской Николай Иваныч, и шире, чем только что, смотрел окрест себя.

В сарае прозвучал кашель, дядя Коля на своем краешке узнал его. Дядя Коля не боялся, а лишь мрачнел и мрачнел, подражая осенней ночи. В сарае заскрипело. Выругавшись, из него в дальний свет складского фонаря вышел пасынок Андрей.

— Чего кричишь? — с лютым спокойствием окликнул он дядю Колю.

Тот молча встал. Дрюля подошел, и поведя плечом, сунул нож. Дядя Коля был весь напряжен, лезвие вошло не полностью.

— Ага! Глаза отводишь? Значит, мало! — сбивчиво прошептал Дрюля. Он взял жертву за ворот телогрейки, всадил нож второй раз и провернул. Дядя Коля, наконец, вдохнул и ощутил боль. Небо звонко чокнулось с землей. Дрюля разжал пальцы, дядя Коля упал щекой на жухлую листву.

Зима пришла раньше снегопада. Дяде Коле казалось, что она выстудила самого дядю Колю изнутри. Обморозила, села там и не выходит, как ни прижимайся к горячим, недавно проведенным батареям. Он просил Верку растопить по старинке печь: может тогда зима выйдет из него на улицу и нагуляется, натешится, оставит в покое? Но сильно исхудавшая за последний год, оттого маленькая, Верка смотрела пьяными глазами и говорила:

— Обалдел, старый, белены объелся, шалопутный?

— А чего такова? — бессильно удивлялся дядя Коля, и впадал в бредовую задумчивость, вызванную воспалительным процессом в ранах.

— А ничего такого. Ты бы лучше выпил, враз пройдет.

Верка ставила ему стакан, дядя Коля выпивал. Внутри жгло, электрический свет становился тусклым, невыносимым, занимающая теперь очень мало места Верка знай себе манила к столу вторым стаканом. Дядя Коля отрицательно закрывал глаза и изнуренно ложился на кровать.

Дрюля был давно дома. Он стеснялся курить возле отчима, в остальном ничего, семейное дело. В милиции Дрюлю держали недолго, и забрали разве для проформы. Вернулся он на третий день, мелким шагом наискосок пересекая улицу. Лукавый и веселый.

— Удрал небось, шалый? — прикрикнула на него тогда мать.

— Сами разберемся, дело-то семейное, — с улыбкой объяснил Дрюля. Он посылал улыбку из-под юношески белесых усов, а то, стыдясь, прикрывал ее ладонью, играл с ней как хотел, а она, невпопад вырываясь из ладони, играла с ним.

К апрелю дядя Коля собрался умирать. Раны затянулись, но внутри все сохранялось по-прежнему: зима не выходила. Холодная весенняя земля оттого казалась теплой. Дядя Коля часами лежал на ней на задворье за банькой, — чтоб слышнее был лесок. Тронет ветер непокрытую голову, тронет сосны, лес пробудится, скажет что. Дядя Коля слушал весну, заслушался и не умер. Ночью он смотрел в матовый небесный туман, через который, как невеста через фату, на него глядела бледная луна. Утром ветер напоминал о Волге, о том, что она есть, налегает огромной водой на песчаное дно, сверкает чуть теплой сединой. Река там, за сосновым бором, ее отсюда не видать, лишь ветер доносит ее глубокое дыхание.

——————————————