Проговорился

За две сотни в месяц я убирал снег перед ее ларьком. Сначала Надя наблюдала за моей работой презрительно, потом ей стало не хватать меня: столько покупателей, а кого-то не хватает. Она, что называется, испугалась своего чувства. Я успокоил ее.

Заламывая шапку, притоптывая замерзшими ногами в резиновых сапогах, я сказал, что женюсь на ней, если она пустит меня в ларек погреться. Во всем виноват мороз, он научил меня так сказать. Надя не пустила, но сразу успокоилась, и сама, когда я складывал после работы изъеденные солью рукавицы, прибежала в дворницкую с бутылкой темного пива, самым крепким напитком в ее ларьке.

Мы со смехом распили эту бутылку, я стал бодро жаловаться на плотный график: дежурство по мусорным камерам, общественные работы, то есть благотворительность в пользу директора РЭУ, женщины нервной, требующей внимания, — вообще, зима на диво снежная, следовательно, уборка два раза на дню. Надя слушала меня и, не вдаваясь в подробности, прощала мне весь этот вздор, а, прощая, уже начинала восхищаться мной.

— Поехали в Царицыно, — сказал я ей как-то.

— Зачем? — спросила Надя.

— Погуляем, там нам никто не будет мешать.

— Нам и здесь никто не мешает.

— Это верно, но все же свежий воздух рождает свежие мысли.

Она промолчала, что я расценил как согласие, это оно и было. Ждать от нее слов согласия не приходилось. Точнее, я не умел так поставить вопрос, чтобы она впрямую согласилась, приходилось угадывать.

За час, проведенный нами в метро, сильно стемнело, но Царицынский дворец стоял без огней. «Вот оно! — подумалось мне. — Сладкий сердцу холод кирпича, эта земля в ухабах и мертвая болотная трава, торчащая из прибрежного снега». Я прибавил шагу.

— Куда ты так припустил? — спросила Надя.

— Раньше здесь была неподалеку живодерня, — сказал я.

— И что?

— Так, ничего.

Мы вошли через арку галереи, соединяющей Хлебный дом и казаковский дворец.

— Говорят, здесь эпицентр нечистой силы, — сообщил я радостно, — все забито нечистью, приведениями и русалками.

— Это же страшно, что ты говоришь, — поняла Надя.

— Да нет, — ответил я, — Полезли в Хлебный дом.

— Куда?

— Вот этот дом называется Хлебный.

— Да, ничего себе домик. Полезли.

Я забрался через оконный проем, втащил за собой Надю. Мы пошли по долгим темным анфиладам. Мы шли, и я постепенно проникался неврастенией.

— Тебе страшно? — спросил я с надеждой.

— Нет, — ответила Надя.

— Тебе не скучно?

— Нет.

— Какой у тебя приятный голос, — сказал я. — Здесь это особенно очевидно.

Она промолчала.

— Даже когда ты молчишь.

— Что ты меня хвалишь? Тебе скучно со мной? То всё ругал, теперь вдруг говоришь комплименты. Что? Это сооружение на тебя так действует?

— Сооружение, точно, действует. Вообще, это не сооружение, а дворец. Хотя, согласен, не очень похоже, особенно изнутри. Здесь долгое время были коммунальные квартиры, но и от них не осталось и следа. Екатерина II отвернулась от Царицына, бросила дворец недостроенным, потому что он напоминал ей прошедшую любовь.

— К кому?

— Какая разница. К Потемкину.

Вернулись к окну, через которое проникли, я спрыгнул вниз. Надя сначала не решалась спрыгнуть, потом спрыгнула мне на руки. Мы пошли вдоль стрельчатых аркад казаковского дворца, прозванного в старину Московским Колизеем. В таком виде: без кровли, с зияющим в проемах небом, — он действительно смахивал на Колизей. Я не знал, что делать, Царицыно не принимало нас.

— Тут есть дом неподалеку, — стал я перебивать свои мысли, — двухэтажный деревянный, единственное, что осталось от прежнего поселка Царицыно. Остальное снесли. И этот дом официально считается снесенным, я часто бывал там в детстве. Там собирались диссиденты. Ты знаешь, кто это такие?

— Кто?

— Антисоветчики. Инакомыслящие. Те, что были недовольны советским строем.

— Ты меня загрузил, — сказала Надя.

— Ладно, неважно. Словом, это были ребята, не такие как все. Я сам уже не очень понимаю, что им было нужно, потому что мне самому уже ничего особенно не нужно, кроме водки и секса. Они собирались. Моя мать ходила на эти сходки, чтобы в охотку поругать советскую власть. Хозяюшка там была, седовласая красавица, ранняя седина подчеркивала ее красоту.

— Так разве бывает?

— Еще как бывает. У нее был чуть вздернутый носик, полные, но строго очерченные бледные губы, глаза зеленые, глубокие и холодные, сулящие счастье и забвение, тонкая кожа цвета топленого молока, сквозь которую, когда говорили плохо о Сталине, проступал прелестный румянец. Зоя (ее звали Зоя) испытывала слабость к Сталину, ей не терпелось причислить его к лику святых. Ее шутливо спрашивали: «Как его изображать на иконе — с трубкой или без трубки?» Она снисходительно улыбалась. Помню, мы пришли с мамой, Зоя сидела во главе стола на старинном стуле с башенками, кормила грудью полураспеленутого младенца, были гости…

— При гостях кормила грудью?

— В мареве от младенца грудь трудно было разглядеть.

— Ты красиво говоришь.

— Был там монах с ястребиным разрезом печальных глаз, он пел под гитару, когда не пел, то и дело беспокоился насчет конца света. Он ждал его со дня на день, у монахов это бывает, его к тому же за антисоветчину попросили из монастыря, тут он совсем зациклился. Но пел он прекрасно. Топилась печка, там в каждой комнате печка. Я требовал молока, мама шикала на меня за это. Молока был всего один стакан, он стоял перед Зоей. Она пригубливала его как кормящая, остальные пили крепкий чай. Пили чай, пили чай. Ладно, в сторону.

— Почему? Рассказывай, мне интересно.

— Больше и нечего рассказывать. Помнится, в другой раз, Зоя опустилась на одно колено и демонстративно поцеловала руку моей маме.

— Это еще зачем?

— Для красоты. Это вполне изящно: седая красавица целует руку у русоволосой.

— Если в ларьке моя сменщица поцелует мне руку во время пересменка… не знаю.

— Выйдет забавно. И что ты: ларек-ларек, ты как-никак закончила музыкальную школу. Зоя играла на допотопном пианино с подсвечниками Третий вальс Шопена. Черное пианино и черный, тяжелый, как у иконы, оклад зеркала.

— Я тоже его играла.

— Придем домой, ты мне сыграешь.

— Я ничего не помню, видеть после музыкальной школы не могу пианино.

— Вся жизнь в деревянном доме была пронизана близостью Царицынского дворца, — продолжал я. — После Зои мы по пути домой гуляли здесь. Зимой шли через озеро по льду. Когда мы подходили к дворцу, у меня захватывало дыхание, как когда вскакиваешь на лошадь.

— Ты вскакивал?

— Нет. И уж не знаю, какие здесь черти живут под мостами, но я был здесь счастлив. Здесь я действительно жил, пусть какие-то мгновения, пусть завтра детский сад, а потом школа, а потом весь этот бред. Но какая разница? Если жил хоть мгновение и в это мгновение испытал и любовь, и счастье, и веру в Бога, и боль всепрощения, и вдохновение, то потом можно целую последующую жизнь черпать из этого мгновения и верить, что оно залог будущего счастья.

Я запнулся.

Мы были на мосту через овраг. Надя почему-то избегала смотреть мне в глаза.  Потом вдруг развеселилась. Мы стали резвиться в снегу, обсыпать друг друга снегом, в шутку драться. Повалившись с нею в снег, я нежно целовал ее, так что чувствовал, как между нашими губами тают снежинки.

В метро мы долго молчали, перешли на нашу ветку. Тут я проговорился:

— Знаешь, Надя, ты у меня, на самом деле, первая женщина.

Она помолчала на всякий случай и спросила:

— Как? А как же эта, с красивыми ключицами, репетиторша по английскому, про которую ты мне рассказывал в первую нашу ночь?

— Плод юношеского воображения. Она была, репетиторша, но у меня с ней ничего не было.

Еще помолчали.

— А что сейчас в этом доме? Ты говоришь, его не сломали? — спросила Надя.

— Зоя живет постаревшая, мучается радикулитом, живет со своим сыном. Его отчислили из Историко-архивного института за слишком лихорадочное восприятие истории. Теперь он ходит из угла в угол со скрещенными на груди руками, скрипит старыми половицами. Монах (ему дали приход) приезжает иногда, но уже не поет. Когда ругают Сталина, у Зои проступает тот же очаровательный румянец.

Утром я размахивал в предрассветных сумерках метлой, и делал очень глупо, потому что вскоре посыпал густой снег. Было нечастое сочетание сильного мороза и снегопада. Продолжалась снежная страда.

Разрушенный недостроенный дворец рушился в моей памяти, он распадался на атомы, а я, дурак, пытался собрать эти атомы и заново выстроить дворец. Как снежинки я сметаю к бордюру, потом движком закидываю их на сугроб, так я пытался вспомнить дворец, но он таял от пагубной весны. На улице –25, а в моей душе весна, и всякий раз, когда я вижу ту, что отпирала сейчас коммерческий ларек, в моей душе наступает весна и рождает подавленность. Подавленность предосудительна, ее надо скрывать от людей.

Только от техника-смотрителя не могу скрыть ее, от него ничего не скроешь, тогда как Надя не видит моей подавленности в упор. Техник смотритель замечает всё. Он, старый еврей — лысая голова в крупной гречке, — не может простить человечеству, что ему, когда-то без пяти минут доктору наук, приходится убирать за этим человечеством дерьмо на лестничных клетках, работать техником-смотрителем и уборщицей по совместительству. Он изыскан в выражениях и беспощаден в решениях, увольняет в мгновение ока. Одного паренька, бедолагу с высшим гуманитарным образованием, уволил недавно за то, что тот не дождался мусорной машины возле переполненных контейнеров, пошел домой. «Не нужен ты мне такой», — сказал ему техник. «Почему?» — опешил тот. «Слишком ты нежный…» — «Я нежный?!» — спросил паренек, надвигаясь на техника. «Да, нежный…» — мечтательно повторил техник. И уволил, старый дурак.

Он говорил мне, когда я поступал к нему:

— Жена часто болеет, приходится мыть и ее подъезд. Она тоже — уборщицей. Вы знаете, сначала мне было сложно и унизительно. Но потом я разделил свою жизнь на две половины: первая половина — до поступления в техники-смотрители, вторая — после поступления. И мне теперь легко, — он улыбнулся светски и мертвенно.

Страшный человек — выскобленное морщинистое лицо кардинала, — ну да ладно… Мне-то что? Пусть выходит ни свет ни заря из подъезда на мороз в жениной кофте с дымящимся ведром и таким же дымящимся полуоткрытым ртом, я иду мимо, у меня свой участок. Тоже мне, гроза дворников.

Кроме меня, в его доме работают исключительно полубоги с огромными, как паруса, движками. Взгляд их заносчив, их величественные носы разъедает треклятый насморк, и они часто жирно плюют прямо на свежие голубые следы кардинала. Когда с крыш сбрасывают пласты снега и сосульки, а перепуганный, злой как черт техник, ругаясь отвесно с ангелами, сшибающими сосульки, перебегает на другую сторону дороги, — дворники только смеются, их бороды и лыжные шапки порошит смертоносный снег, озаренный блестящим солнцем и меркнущий в тени дома. Но я — не полубог, я тащу за техником заграждения.

Вечером, изможденный, но с легким сердцем, я доплелся до ларька. Окошко было закрыто, свет погашен, Надя уже закрылась, ушла домой.

Следующим днем в десять часов я пошел к Наде за своими двумя сотнями, был конец месяца.

— Нет, — сказала Надя мрачно и печально, — я не могу тебе дать. Начальник сказал, что ты плохо убирал. Он будет через час, ты с ним поговори.

Я пришел через час. Юный кавказец, племянник Надиного начальника, дал-таки мне сто рублей.

— Почему сто? — спросил я. — Мы договаривались на двести.

— Сто, потому что ты х..во работал.

Я купил у Нади только что завезенную новинку, слабоалкогольный напиток «Вертолет», две банки, и пошел к себе в дворницкую. Там я осмотрел инвентарь. Рукавицы окончательно съела соль. Я бросил их в угол, хлебнул «Вертолета».

—————————————————