Имперский дух Серебряного века

Предисловие к Антологии русской поэзии Серебряного века

 

Прежде всего, следует отметить, что в самом конце XIX-го и в начале XX века в России происходил ренессанс культурного сознания века XVIII-го. Утверждение, на первый взгляд, — безапелляционное.

Помнится, в 90-е годы, встретились мы с утра на проезжей части между писательскими дачами и Домом творчества в Переделкине с литературоведом Юрием Корякиным, известным исследователем творчества Достоевского. Узнав, что я, тогда студент Литературного института, следую на экзамен по литературе Золотого века, Корякин предупредил: «Главное помнить таблицу Менделеева!» Я удивился тревожно: я же не химию иду сдавать. Но Корякин пояснил: «Главное помнить, что золото получается из серебра!» — глянул прозорливо и удалился по диагонали перпендикулярно елям.

Но иносказательные парадоксы, хоть и вселяют некую уверенность, тоже мало что объясняют. Наша же задача — объясниться.

С легкой и одновременно неумолимой, как длань Аполлона, содравшего с бедного Марсия кожу, за то, что он посмел состязаться с богом в игре на музыкальных инструментах, — руки Пушкина поэзия XVIII века оказалась в достаточной степени дискредитированной. Ей традиционно отдается дань как мощному новаторскому рывку (хотя Пушкин считал, что М.В. Ломоносов скорее нанес вред русской словесности, которой развиваться следовало лучше в традициях Василия Тредиаковского), но в самоценности ей зачастую отказывают, значение русского классицизма принижается, он разве воспринимается как фундамент для будущего расцвета.

Но редко учитывается та особенность Галантного (XVIII) века, которая и определила во многом взлет поэзии уже века Серебряного. Эту особенность мы склонны обозначить как имперский дух. Что же такое в нашем понимании имперский дух?

В статье «Уездный Золотой век» мы относительно 19-го столетия уже говорили о дистанционном взгляде художника (в широком смысле слова) на государственную структуру общества; о сновиденческом посещении имперских структур, городов как средоточий имперской ментальности, будь то сновидение дивное, прекрасное, как полет кузнеца Вакулы в Петербург пред очи матушки-императрицы, или чудовищное, как агония Евгения из «Медного всадника». Пусть это взгляд со звезды, но как правило он взгляд из деревни. Враждебный сияющий Петербург, милая полуразрушенная Москва, милая, потому что она во многом — большая деревня… Город это восхождение в Рай или нисхождение в ад, но всегда отчасти стороннее восхождение, восхождение свидетеля, не полноценного участника.

Стоит оговориться, что мы имеем в виду философско-творческое самосознание именно литературы, которая, конечно, в той или иной степени, проникает всё общество, но не определяет его самоощущения полностью.

Поступательному развитию исторического времени наша параллель несколько противоречит, но век XVIII был более уверен, утвержден в имперском самосознании, нежели 19-ый. Острое ощущение русского, и именно русского, классицизма, пронизывает его на личностном и творческом уровне. Что же такое собственно классицизм? Вспоминается Буало, эстетические принципы единства времени, места… Но, на наш взгляд, это, прежде всего, единство человека и государства, та самая античная демократия, выраженная в единстве грека и его полиса, гражданина и Рима. Причем, такая демократия вовсе не противоречит монархическому строю, о чем можно прочитать в «Государстве» и «Политике» Платона. Европейский ренессанс тоже был своеобразным возвращением к этому принципу: Донкихот, Гаргантюа — гротескные, но и действительно грандиозные представители своей национальной ментальности во всей ее сложности и противоречивости.

Державинская нравственно-личностная амплитуда «Я царь — я раб — я червь — я Бог!», уже не так естственна для Пушкина или Лермонтова. Больше причастны этому имперскому духу Е. Баратынский в его обширном философском смирении и Ф. Тютчев в его гражданственном напряжении мысли, они более оттуда, из века XVIII-го.

В конце XVIII-го — начале XIX века случился тяжелый кризис этого самого имперского демократического духа, кризис классицизма. Не только в России. Во Франции произошла революция, были казнены король и королева. У нас кризис этоn тоже обернулся цареубийством.

 

Обратимся же, после такого пространного предварения, к веку Серебряному.

Неслучайно его духовным, мистичным основоположником считается религиозный мыслитель, почитатель и переводчик Платона Владимир Сергеевич Соловьев, к тому же сын выдающегося историка. Мистериальные основы его умозаключений носят сверхличный характер; вообще, религиозная мысль Серебряного века — почти всегда попытка выхода к осознанной соборности, а соборность в отличие от последующего советского коллективизма — есть единство оригинальностей, и если в коллективизме «незаменимых людей нет», то соборность подразумевает обостренную необходимость каждого. По сути дела, начиная с Владимира Соловьева (и Константина Леонтьева), меняется ракурс общественного самоощущения. Это уже не только аналитический взгляд на процесс (социальный, исторический) со стороны как на предмет изучения, это идентификация себя с происходящим на самых глобальных уровнях. И если в XVIII веке такая самоидентификация была больше связана с, пусть высокими, но чувствами (восторг, горделивое ликование, негодование и др.), то ближе к XX веку и в его начале она вышла в сферы мистических озарений и интеллектуального сверхнапряжения. Причем — на всех сословных уровнях общества. Началось так называемое брожение умов. Крестьянство представило таких мощных поэтов и, безусловно, мыслителей, как Николай Клюев, Сергей Есенин, Сергей Клычков, сформулировавший русскую ментальность в двух строках:

 

Я — с дубиной у порога,

Ты  — с лампадой голубой!

(«Не мечтай о светлом чуде…», 1930)

 

Аристократия и интеллигенция  породили целые ордена, наподобие рыцарских, первым из которых стал символизм. Внутри «ордена» были уже совсем иные отношения, чем, скажем, у арзамасцев в начале XIX века, здесь уже провидели друг друга:

 

Ты царским поездом назвал

Заката огненное диво…

/…/

Ты повернул к родимым вьюгам

Гиперборейских лебедей!

 

— писал Вячеслав Иванов Александру Блоку.

 

Вопрос одиночества, соотношения со своим народом решался теперь совершенно иначе. Пушкин писал: «Поэт, не дорожи любовию народной…», «Кто жил и мыслил, тот  не может / В душе не презирать людей…», и даже «ныне дикой тунгус, и друг степей калмык» будут в более доверительных отношениях с его памятником, чем с ним самим лично.  А Лермонтов признавался: «Люблю отчизну я, но странною любовью…», в другом же месте: «Прощай, немытая Россия,/ Страна рабов, страна господ…» Тютчев же утверждал: «Умом Россию не понять…». Иначе любовь к отчизне ощущалась в Серебряном веке. Блок писал: «О, Русь моя! Жена моя! До боли/ Нам ясен долгий путь!», от первого лица: «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы,/ С раскосыми и жадными очами!..». Цветаева указывала: «У меня в Москве — купола горят/У меня в Москве — колокола звонят!».

В аспекте обострения имперского духа интересно изменение роли Москвы относительно Петербурга, а точнее, наоборот, Петербурга относительно Москвы, потому что Петербург все-таки более относителен в сравнении с Москвой, он ее порождение, он ее странная мечта, ее гордое и любимое чадо. Перенесение столицы в Москву большевиками следует признать мудрым решением. Не выдержал бы Петербург такого креста, такого страшного мытарства, которым стала советская эпоха для Москвы. Безусловно, и Петербургу досталось сполна, но Москва словно бы уберегла его, как свою мечту, словно бы защитила его от эстетического краха, приняв главный удар на себя. Из чопорной блистающей столицы Петербург превратился в вечный город вечной культуры, в нем словно бы сошлись времена, из города, созданного по европейским лекалам, он превратился в город глубинно русский, в какое-то яркое, как влюбленность, обетование для русского интеллектуального и эстетического сознания. Важно отметить, что такая любовь к Петербургу во многом опосредована через возродившуюся и заново окрепшую в начале XX века Москву, это влюбленный взгляд Москвы на Петербург, древней, белокаменной, на него. Персонифицирован этот взгляд эта влюбленность в поэзии Марины Ивановны Цветаевой. Ее стихи, целыми циклами обращенные к Блоку и Ахматовой, другим петербуржцам, исполнены такой великодушной московской влюбленности и московской же преданности. Но не обязательно было быть, как Цветаева, москвичкой. Сама петербургская поэзия звучала в две струны: петербуржскую и московскую. Блок писал:

 

Упоительно встать в ранний час,

Легкий след на песке увидать.

Упоительно вспомнить тебя,

Что со мною ты, прелесть моя.

 

Я люблю тебя, панна моя,

Беззаботная юность моя,

И прозрачная нежность Кремля

В это утро — как прелесть твоя.

(«Утро в Москве», 1909)

 

Однако не обязательно подобное прямое упоминание и чествование. Цикл Блока «На поле Куликовом» пронизан московским духом, строки его словно бы осенены московскими титлами.

В Золотом веке Москва и Петербург стояли, как два полюса, как две параллельные реальности русского космоса. В веке же Серебряном они сошлись в русском поэтическом сознании. И пусть Цветаева писала Блоку:

 

Но моя рука — да с твоей рукой,

Но моя река — да с твоей рекой

Не сойдутся, радость моя, доколь

Не догонит заря — зари.

(Из цикла «Стихи Блоку», 1916)

 

На Куликовом поле заря зарю догоняет, рассвет сходится с закатом. В этом эсхатология Армагеддона, но в этом и обострение имперского духа.

 

Такое сверхощущение, такой дуализм есть тяжелое испытание. Величие Древних Греции и Рима связано во многом с тем, что их граждане выносили, претерпевали свое государственное сознание. Хотя, конечно, в Риме деструктивные страсти выливались на кровавые арены цирков, Греция же охолаживалась междоусобицами, войнами между полисами, причем, после заключения мира карались люди, не принявшие ни одну из сторон; в этих войнах прослеживается даже какая-то ритуальная дисциплина, словно они являлись частью национальной традиции. Поэтому видимо греки относились с брезгливым презрением к цирковым увеселениям римлян: греки жертвовали собой, а не наслаждались с трибун чужими муками.

Приверженность Серебряного века античности тоже носит иной характер, нежели созерцательная любовь к ней Золотого века. Тяга к античности Серебряного века более социальна, она построена на отождествлении и мистериальной преемственности, она более глубинна с точки зрения социальных сторон религиозности. Античность воспринимается теперь более реалистично и менее жанрово, она словно бы врывается в повседневность самыми острыми своими гранями, каковы: трагедия, философия, мистериальный (религиозный) экстаз и личная политическая активность в глобальном смысле слова. Иннокентий Анненский, Марина Цветаева пишут трагедии, исходя из античных образцов, но следует вспомнить и менее явное проявление античной трагедийности: поэму Сергея Есенина «Емельян Пугачев», исполненную пафоса древнегреческой трагедии на совершенно самобытном материале. Другим продолжением традиции античной трагедии стал «Реквием» Анны Ахматовой, ее поэзия в принципе близка не только античной драматургии, но и древнегреческой трагической лирике Архелоха и Феокрита, сам пессимистичный стоицизм Ахматовой близок этой стороне античной эстетики.

Но конечно, именно трагический пафос более всего проявился уже после Серебряного века, уже в память о нем, когда античные постлюдии М. Кузмина и В. Иванова отошли в прошлое, а очевидной и вездесущей стала реальная гомеровская Распря.

В России обострение национального государственного сознания вызывало деструктивную реакцию, причем, часто это происходило на уровне одной личности. Философ Николай Бердяев полагал, что русская революция есть русское стремление к рабству. Сначала — бунт, потом как следствие пущее рабство. Нечто похожее мы читаем в стихотворении Максимилиана Волошина:

 

Они пройдут — расплавленные годы

Народных бурь и мятежей:

Вчерашний раб, усталый от свободы,

Возропщет, требуя цепей.

Построит вновь казармы и остроги,

Воздвигнет сломанный престол,

А сам уйдет молчать в свои берлоги,

Работать на полях, как вол.

И отрезвясь от крови и угара,

Цареву радуясь бичу,

От угольев погасшего пожара

Затеплит яркую свечу.

(1919)

 

Получается, что приблизившись к апогею соборности, имперской демократии, Россия не сдюжила, сорвалась, как мужик, удачно продавший корову и пропивший деньги на ярмарке. Можно ли так запросто судить? Конечно, жизнь народа, как и жизнь человека, это череда взлетов и падений. Революцию тоже нельзя полностью отождествлять с мужицким запоем, хотя бы потому, что с ней открылась другая, трагическая, страшная страница русской истории и культуры, давшая сонм святых новомучеников, а литературе шедевры трагической поэзии.

В так называемой революционной богоборческой ситуации тем более удивительно, но одновременно и закономерно, обострение не просто религиозного, а церковного сознания, не входила церковность дотоле настолько остро, болезненно и конфликтно в светскую поэзию, разве что у Лермонтова, но его даже Владимир Соловьев упрекал в демонизме.

На самом же деле, «демонизм» Лермонтова есть обостренная его церковность, есть четкая и вместе трепетная грань света церковной свечи. Серебряный век весь на этой грани. Богоборчество на уровне одной личности переплеталось с истовой церковностью. Находим мы это у Ахматовой, Блока, перечень велик, но особенно рьяно выразилось означенное явление в поэзии и судьбе Сергея Есенина. Есенин писал кощунственную, проникнутую огромной звериной силой «Инонию» и при этом — такие строки:

 

Каждый вечер, как синь затуманится,

Как повиснет заря на мосту,

Ты идешь, моя бедная странница,

Поклониться любви и кресту.

 

Кроток дух монастырского жителя,

Жадно слушаешь ты ектенью,

Помолись перед ликом Спасителя

За погибшую душу мою.

(«За горами, за желтыми долами…», 1916)

 

Есенин не только «последний поэт деревни» (тут он, впрочем, не последний), он — последний поэт Серебряного века. Эдуард Багрицкий, родившийся через месяц после него, уже — за гранью Серебряного века, за тонкой гранью, но непреодолимой. В поэме «Февраль» Багрицкий уже смотрит на ту, имперскую, Россию другими, сторонними, глазами.

Потому мы после долгих раздумий все-таки не включили в настоящее издание таких крупных поэтов, как Николай Заболоцкий, Даниил Хармс, Павел Васильев, тот же Багрицкий и некоторых других, — что они уже за гранью Серебряного века, они иное явление русской литературы, точно не обозначенное, как обозначены Золотой и Серебряный век, хотя и не уступающее в масштабе, пусть Василий Розанов и считал себя эсхатологически «последним русским писателем».

Да, грань, конечно, но не немая стена. Осип Мандельштам писал:

 

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем.

И блаженное бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

(1920, 1927)\

 

Тоска по Серебряному веку пронизала весь век XX. Блок, Цветаева, Ахматова, Мандельштам, Пастернак и многие остальные воспринимались родственно. И не только в т.н. культурных кругах, спившиеся советские инвалиды говорили с верой в глазах: «Я — Есенин!». И думается, преемственность может оставаться состоятельной.

 

————————————————

 

Заключить оба предисловия к двум сборникам можно тем, что пушкинская самоирония[1], внутренняя ирония, взятая Пушкиным от Древней Руси[2] (о смехе которой стоит почитать в работе «Смех в Древней Руси» Д.С. Лихачева совм. с А.М.  Панченко и Н.В.  Понырко), и посейчас спасает русскую словесность от злой, внешней иронии, как раз и обличенной А. Блоком, иронии, близкой цинизму и — обратной его стороне — прекраснодушию.

В Серебряном веке пушкинская ирония коснулась в различных своих формах и проявлениях практически всех значительных поэтов. Особо можно тут выделить Осипа Мандельштама.

 

Бессонница, Гомер, тугие паруса…

Я список кораблей прочел до середины…

Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,

Что над Элладою когда-то поднялся.

(1915)

 

А с другого, деревенского, полюса сродного Мандельштаму по глубинной традиции и поэтической сути Николая Клюева.

 

Вот и я — суслон овсяный,

Шапка набок, весь в поту,

Тишиною безымянной

Славлю лета маету.

 

Эво, лес, а вот проселок,

Талый воск березняка,

Журавлиный, синий волок

Взбороздили облака.

(1916-1918)

 

Мы не сказали ни здесь, ни раньше о собственно иронической поэзии, в частности, о своеобразном русской Чарли Чаплине (при всей условности сравнения) — Саше Черном. Но его стихи в большем свето-теневом гротескном контрасте содержат ту же пушкинскую самоиронию, получаемую эхом от Древней Руси.

[1] См. в статье настоящего издания (книга первая) «Золотой уездный век» (Прим. Е.М.)

[2] См. работу