Миражи

Миражи

Мы занимали полдома, жизнь наша была замирающая, потому что мы ни в коем случае не хотели обеспокоить соседей, которые боялись потревожить нас — ступали глухо и отчужденно. Потому дом был всегда тих, даже семейные праздники становились приглушенными.

Теперь я не нашел бы своей дачи, я не помню к ней дороги. Но сам дом, то есть нашу половину, помню хорошо. На стенах тесных комнат висели сумрачные натюрморты а-ля «малые голландцы». В проходной комнате стоял резной темный буфет с рифлеными стеклами, над пыльной софой висел дешевенький настенный коврик с зеленой бахромой по нижнему краю, из которой я сплетал косички. Коврик изображал оленей у водопоя. В другой комнате — беленая печка, на терраске — раздвижной обеденный стол и над ним куполом кружевной белый а6ажур.

Летом я ел много вкусного, разве июнь был порой легкого голода. Я завтракал крутыми яйцами и, не очень насытившись, уходил вглубь нашего не широкого, но неимоверно длинного участка. Я нежно обхватывал ладонями космические лиловые ирисы, лохматые пионы, которые, влажные, распадались в руках. Осы, стрекозы, бабочки во множестве поднимались из золотых блестящих лютиков, сныти и крапивы, зонтиков дудника. Вечером садовые цветы мерцали собственным светом.

На стыке июля и августа зонтики дудника достигали гигантских размеров, крапива изящно изгибалась, запущенный участок превращался в рай. Бабушка варила вишневое варенье, я до одурения наедался горячих хмельных пенок. Тянулся с мягкой благодатной земли к спелым темно-красным вишням. Была у нас и беседка, выкрашенная, может быть и до революции, голубой, теперь шелушащейся краской. В беседке зимовал шаткий стол. В августе на нем простаивала большая миска, полная ос и вишен. Я ступал по прогнившему полу беседки, — ягод я не трогал, с веток есть интереснее и вкуснее, — залезал на перила, прыгал вниз. Так по нескольку раз. Я, восторгаясь, прыгал и краем взгляда замечал приближение осени. Я не грустил об этом, ведь на пороге осени поспевают яблоки, бабушка будет печь их в печке с медом.

Сколько счастья впереди! Я бежал на зады участка, падал там навзничь в холодную, как вода, сныть, долго смотрел на облака, плывущие ни быстро, ни медленно, как проплывало мое детство.

Теперь нет ни этой дачи, ни бабушки. Я бомж, сплю в городском дворе возле песочницы. Дети взяли мою шапку и льют мазутную воду мне на голову. Здравствуй племя молодое, незнакомое.

Пусть льют, я не поднимусь с земли этим вечером. Вот на рассвете, если, конечно, не заберут в ментовку, встану и пойду. Куда? Сам не знаю. Что-то завтра должно измениться в моей жизни. Потому что правда на моей стороне. В школе учительница нам говорила, что правда, она всегда торжествует. Эта учительница смело ставила неправильные ударения в словах, гораздо смелее, чем я ставил правильные, но она мне нравилась как женщина, и я до сих пор верю ей свято.

Я вообще верный человек, если поверю во что, пусть вначале с сомнением, но склонюсь к чему, — это и останется во мне. К тому же я сильный человек, просто коплю силы. Когда накоплю достаточно, подпрыгну на очередном витке своего вдохновения, и Земля уйдет из-под меня, верная своей орбите, как я верен себе; нам с ней, похоже, не по пути. Может быть я, конечно, сложусь, как письмо или как носовой платок, в космосе с незащищенным человеком, насколько помню науку, должно происходить нечто такое, а может быть случится чудо, и у меня вырастут прямо из души крылья.

Да, хочется есть, значит надо выпить. По карманам была какая-то мелочь, тысяч пятнадцать, двадцать…[1] Вон идет моя муза, подгнивший плод моего воображения. И, о чудо! я встаю.

— Здравствуй, Веруня!

— Здравствуй, мой повелитель. У тебя выпить есть?

— А сходишь? Я денег дам.

— Вместе пойдем, — решительно говорит Веруня.

У нее опухшая рожа, лысина на макушке, в остальном она прекрасна, как прежде. Я когда-то испытывал к ней страсть, она моя первая любовь, и я у нее первый. Говоря прямо, я тогда, давным-давно, обесчестил ее, молодой козел. Правда, она отыгралась, бросила меня за то, что я слишком часто целовал ей ноги. По ночам я в шаткой надежде заснуть закрывал глаза, и явственно представлялось, что она со мной и лицо ее близко-близко, ресницы ее смежаются, тонкие ноздри раздуваются, распаляются у самой моей переносицы и сладостное ее дыхание клубится у меня в голове. Но она в это время была с другим. Теперь я не жалуюсь на плохой сон, сплю крепко, как убитый, прохожие нередко сомневаются, жив ли. Жив, жив, будьте спокойны, идите в гастроном, куда хотите, хоть к черту на покаяние!.. Теперь мечты сбылись, Веруня опять со мной, мы не виделись лет пятнадцать.

Идем к метро. Впереди я, сзади Веруня.

— Доставай бабки! — сделав непроницаемое для толпы лицо, половиной рта шепчет она.

— Эх ты, актриса, — умиляюсь.

Беру бутылку, сутулюсь, смотрю через одно плечо, через другое, а то, не ровен час, подойдет сзади мент прогулочным шагом и хрястнет резиновой дубинкой по шее. Веруня пьяна от одного предвкушения. Достаем из мусорной урны пластмассовые стаканчики, — что вы думаете? — мы ценим комфорт, — и исчезаем, как появились. Мы умеем исчезать, подобно миражам.

Заходим обратно во двор. К нам торопится старик, бывший уголовник, ныне тоже бомж.
— Налейте! — говорит, — налейте. Знаете, как меня зовут? Волк! — и таращит одуревшие красные глаза. — Волк!

— Ну и что, что волк, — смеемся мы, — не дети уж, чтобы волков бояться.

— Волк! — повторяет он и уходит ни с чем.

В тени подернутых зеленью лип выпиваем. Цветы распускаются перед глазами, и ты, Веруня, становишься так же обворожительна, как в молодости. Как долго я ждал тебя. Ничего не добился в жизни, лишь всё потерял, никем не стал, а мог бы стать Шопенгауэром, Достоевским, но я вместо этого ждал тебя. И вот ты со мной, ты безраздельно моя. Безраздельно.




[1] Время действия конец 90-х.