Снег

Врача-психиатра Демьяна Васильевича, человека с воспаленным красным лицом, упрятанными под бровями глазками, низким покатым лбом вчуже проводили на пенсию.
Сменил его Гаврилов, врач молодой, имеющий, впрочем, опыт. Демьян Васильевич пожал его горячую руку своей холодной, очаровательно улыбнулся, надел пальто с каракулевым воротником, удалился навсегда.
Гаврилов сел, постучал карандашом по стеклу письменного стола, встал, приблизился к окну. Была зима и сильный ветер. Демьян Васильевич уходил по двору танцующей старческой походкой. Гаврилов задумчиво смотрел некоторое время ему вслед, потом, когда Демьян Васильевич скрылся за поворотом, нащупал в кармане связку ключей. Только что Демьян Васильевич этими же ключами открывал шкаф, водил расслабленными пальцами по корешкам историй болезни и смеялся. Но смех пенсионера оказался в тягость Гаврилову.
Теперь Гаврилов наугад вытащил несколько папок и бросил их на стол. Вопреки призванию и долгу он листал зеленоватые страницы без особенного интереса, смотрел в них краем глаза, — как давеча в лицо Демьяна Васильевичу. Но вот приметил кое-что занятное для себя, и проговорил вполголоса: «А этот Демьян Васильевич оригинал. Я-то думал, что он просто типичный сильно пьющий представитель достославной советской психиатрии… Так нет! Хотя я сразу заметил в его примитивном лице что-то демоническое».
Внимание молодого Гаврилова привлекли страницы, вложенные в саму по себе привычно скучную (родился в Москве и так далее) историю болезни некоего Лакова. Страницы были исписаны неровным округлым и вместе ломаным, как битая посуда, почерком самого Лакова; имела здесь место, кстати сказать, правка лечащего врача и, как выяснялось, неявного редактора, Демьяна Васильевича. Правка имела курьезный характер, состояла в вопросительных и восклицательных знаках, грациозных извилистых линиях вдоль полей и репликах вроде: «как?!» или «да ведь…». Читая, Гаврилов то и дело мутно косится на нее. Но повторимся, старик был ему неинтересен. С любопытством же Гаврилов читал следующее:
«Вдохновенным оком мы смотрели вдаль, на песчаники. К рукам приливала кровь в предвкушении долгой и упоительной гребли. Мы переглядывались степенно и по-детски, как, должно быть, переглядывались, якобы не замечая друг друга, варяги перед большим плаваньем. Мы прыгали с серых в серебро от солнца и речной влаги мостков в лодку. Гремела черная цепь, весла гулко, сначала не попадая, вставлялись в уключины. И — пошла потеха! Мы выплывали через ворота лодочной станции. Выбирали песчаник тот, что подальше, подиче, пересекали фарватер с его непрестанными волнами, держали курс к желанному песчанику; через заросшие тростником и белыми кувшинками квасные мели, мимо светлых ивовых островов.
Здесь, в городе, я с тревогой думаю об этом. Я вообще тревожный человек, наверно, потому именно и состою на учете в психдиспансере. Не подумайте, я не сумасшедший, со мной можно иметь дело. А то вы готовы подумать: вот странный человек, вот сумасшедший, надо держаться от него подальше. Я, между прочим, исполнительный. Разве бывают исполнительные сумасшедшие? Если да, то являют они, должно быть, жалкое зрелище. Так о чем я? Ах да… Песок, сосны и синее небо, синее до жути, хочется притвориться мертвым на раскаленном песке под холодным ветром. И всё кончилось тем, что я полюбил тебя, полюбил твое красное, как знамя, платье, твои белые икры и всё, с тобой связанное. Не надо мне было привозить тебя сюда, везти на песчаники, грести, смотреть, как ты на корме обсыхаешь после купания. Ничего этого не надо было. Ведь всё уперлось в тебя и погибло. Зачем я вносил тебя в воду на руках? Ведь голубая муть твоего взгляда, от которой я и сейчас до конца не оправился, — сжимаю переносицу кончиками пальцев, но не могу оправиться, улыбка пробегает по зеркалу, как блик по воде, — не достойна неба моей родины. Муть не достойна жути. Зачем я держался за борта, когда ты ныряла с лодки? Зачем всё это? Зачем каждое движение, зачем, зачем я повез ее на песчаники? Не надо бы.
Боль утраты дня, черная кайма верхушек на золотистом вечернем небосклоне, сосны, неслышная поступь по холодному посеревшему в тонких сумерках песку. В черных торфяных карьерах отражалось, гибельно нежилось винно-красное лесное солнце. Мой старый дом, облупившаяся, блеклая до горечи, голубая краска, бедные розовые наличники с седыми ромбами, окна, будто в полупоклоне, когда подхожу, смотрят исподлобья. По углам дома, под ржавыми стоками, дождевые бочки с непроглядной ледяной водой. Как они манили в детстве! Они и теперь манили холодом, но я еще не знал, что этот холод сродни могильному, был счастлив своим незнанием, шел на жертву с непростительным неведеньем жертвы. Ночь, бездонная нерешительная сирень, фонарь освещает калитку, вытягивает ее из густой ночи. Сколько детских страхов живет в этой густоте, сколько странных существ притаилось в ней. И одно из них — Савелий.
Его — соседняя изба. Он вдыхает свое лицо, отчего оно похоже на зевок. У Савелия вместо ногтя на большом пальце правой руки бурый медвежий коготь, в глубоких карманах его вислых штанов растет табак. Дядя Савелии не одинок, у него есть женщина, то ли невеста, то ли жена, и Савелий считает ее похожее на булыжник лицо прекрасным. Вечерами Савелий сидит перед калиткой, глядит на бронзовый отсвет окон противоположных домов, — улица у нас широкая и Савелий глядит широко; на свою женщину он тоже глядит широко, как на небо, и темнеет лицом. Потом подолгу не глядит на нее и на небо не глядит, а упорно смотрит в землю; глаза его становятся больше, он то ли прощает в эту минуту всех, то ли наоборот подготавливается к мести.
Когда дядя Савелий пьян, он, маленький и щуплый, в своих стоптанных, пыльных, для лета обрезанных валенках, занимает собой всю ширину улицы, идет домой как-то по диагонали и норовит упасть; вы к самым заборам прижимайтесь, Савелий все равно того гляди упадет на вас, в ущерб вам.
Как он бил свою женщину, никто не видел. Когда он бил, он не нарушал здешней тишины, — только его жертва с звенящим, гулким воплем вырывалась из избы, обвиснув на дверной ручке, сплевывала зубы. Такая, она направлялась в гости к соседям. Но и у соседей не находила покоя, от страха и хмеля мочилась, где ни сядет.
Савелий тем временем уходил прочь в глубину дома, в какие-то тайные загнутые комнаты, и ему было хорошо одному, он щупал в кармане заветный рыбацкий нож. Я видел это. В деревне живы мгновения, когда всё становится прозрачным и ясным. Использовал дядя Савелий свой нож на рыбалке: извлечь, судорожно проглоченный рыбой, крючок, лесу обрезать. Но и на берегу нож оставался его талисманом. Дрался Савелий слегой, веслом, лопатой; но, тайком натачивая вязкую сталь ножа, черного, из ножовочного полотна, он натачивал свой взгляд. Потом к сроку опасности глаза его были, как кинжалы. Впрочем, иногда ни с того ни с сего зрачки его черных глаз голубели, он опускал ослабшие руки и плакал, вечер наполнял дядю Савелия ломкой хрустальной музыкой. Он, большею частью неразборчиво, жаловался глухим вдовьим голосом, морщины глубже и глубже врезались в его темный от рыбацкого загара лоб.
— Тяжело мне одному, ох, как тяжело!
— Да ты разве один, дядя Савелий? — вежливо спрашивали его.
— А кто у меня есть, кто? — вопрошал он и злился глазами.
— Есть Лена, собака тоже есть.
— Собаку я убью, — обещал дядя Савелий, — хозяйскую руку не любит, не ценю я таких собак. Не нужна мне такая собака. И Ленку тоже убью. Выходит, один я совсем.
— Ты не убивал бы Ленку, — оторопев, говорили ему.
— Убью, — спорил Савелий, — Ленка… Но ляжки у нее! — он оживлялся, темно загорался. — Каждая — во! — он категорично показывал руками, как о другую пору размер пойманной рыбы. — Со сторонки всегда ловчее видать. А я глядел со сторонки, когда они с лесником разлеглись. У меня на задворках ствол сосновый, свежеобтесанный припасен, он и завернул с облавой. Пол-литра выставил ему. Что поделать? Тут уж ничего не можно. Выпили, я прикинулся, что уснул, ему-то как сообразить, что мне ведра мало. А ей — все одно!
— Да, дядя Савелий, ты известный артист.
Савелий осекался, продолжительно молчал. И, нагнав страху, без которого не ценил с людьми обращения, продолжал:
—Задрала Ленка подол, «жарко-о!» — орет, уставила бельма в потолок. Но ляжки у нее, — дядя Савелий показывал руками что-то вовсе неимоверное, — красота, истая красота! После, как лесник утопал, я ее долго охаживал, три зуба начисто вынес. — Он выковыривал из угла глаза застывшую слезу, но тут же опять плаксиво моргал: — Ленка разве правильная жена, с таким характером пристало жене?
—А с каким, по-твоему, характером жене пристало, дядя Савелий? — спрашивали опыта.
Савелий в ответ лишь плакал, мотая головой, и потерянно уходил. Потом кричал через забор, вздымая руки из густой сирени, как утопающий из воды:
— Всё напрочь раздам, всё! И коз, и белье постельное. А сам уйду. Ищи меня. Был дядя Савелий и нет дяди Савелия. На островах буду жить.
— На островах туристы, — говорили ему.
— А я на других, чем туристы, — отвечал он.
Какая музыка достойна тебя? Ты, обнаженная, мглистая, стоишь на фоне окошка. Волосы твои, смешавшись, текут по длинной спине и разбиваются о поясницу. Ты суматошно, словно приметила в окне дальний пожар, оборачиваешься, рассыпаешься бисером, смеешься моей до ветхости старой прибаутке, которую я отпускаю из непротопленного влажного угла, сам непротопленный и влажный. Час назад ты печально мерцала в темноте, как мерцает теперь бледное окно. Ночь сурово толпилась, а ты, пригорюнившись, не думала о своей наготе. У тебя очень тонкая кожа, она просвечивает. И вот, не знаю причину, от стыдливой тоски или веселого вожделения, не знаю, потому что стыдливая тоска у тебя превращается в веселое вожделение, а веселое вожделение в стыд и тоску, —ты краснела с ног до головы. Я готов был припасть к мизинцу ноги твоей, как к краю знамени, ведь ты столь же нагая, сколь и кроткая, ведь ты и была моим хлопающим знаменем, под которым я держался с поникшей головой и неумолимыми глазами.
Свиток дня развернут, окрик донесся из окна. Стадо прогнали по улице, коровяк дымится в солнечной зыби. Пуся еще спала. Хотелось чаю, но ведра порожнели. Я, размахивая ими, пока легкими, вышел на улицу. Родина еще ждала, молила еще, и я отнесся к этому, как к должному.
Сосед Савелий, словно перламутровая пыль из-под копыт стада, завис в воздухе. Его Ленка стояла руки в боки. Она хамовито улыбалась, выпятив живот, крепкие нити ее волос выбивались из-под косынки, ложились по ветру. Савелий осел, как та же пыль, опустился на корточки.
— Глянь, мать ее в загул!
Я проследил его парной взгляд и обнаружил на вытоптанной травке щенка темной масти. Оказалось, дядя Савелий взвился и замер в воздухе — от умиления. Он не только радовался, но и других заставлял. Хватал щенка, протягивал жене, мне, торжественно шептал:
— Ты смотри, какая, перемать ее мотыгой!
Я кивал, жена надменно щерилась. Вот Савелий закусил набок газетную вялую самокрутку, исказил лицо, осторожно пустил щенка на землю: тот сразу перевернулся на спину, засучил лапками. Щенок боролся с прекрасным миром. Мир опрокидывал, дразнил его, борьба была полюбовна. Савелии приревновал щенка к миру, нарочито не посмотрев по сторонам, снова взял его, сказал сипло: «я тебе, шельма!», сел с ним на лавочку. Стал своим медвежьим когтем чесать розовое щенячье брюхо. Щенок брыкался, беззвучно открывал миниатюрную пасть.
Если дядя Савелий купил щенка, значит, взаправду убил прежнюю собаку. То-то тихо на его дворе ночью. Но он не доведет своего обещания до конца: Лену он не тронет; хотя та собака, с глазами, как залп из двуствольного ружья, в отличие от Лены, что бы там не плел дядя Савелий, хранила ему неотступную верность. Кошек, собак он убивал с сердечной легкостью, это было частью его праздника, он кончал их, как спички, от которых прикуривал, то есть ожесточенно и равнодушно. Но Ленку он не убьет. Не потому, что боится тюрьмы, судебного разбирательства. Распростертая на земле, пьяная будет лежать Лена, Савелий будет следить через щель, охраняя ее целомудренный сон… Лена останется с ним навсегда, как хронический алкоголизм. Савелии был неизлечим, его болезнь стала его душой, его жизнь стала волшебством и глухим расчетом. Он изменился, не узнавал себя, каждый день знакомился с собой заново, заново обвыкался с миром. Все в этом мире говорило одновременно за и против него. Савелий путался, и лишний раз, помимо водки, пьянел от неизвестности и то близкой, то далекой, не знающей границ между сном и явью смертью. Смерть ходила под его окнами торжественно, жутко и отрешенно. Савелии суетливо откупался от нее речным жемчугом своих слез. Но все меньше оставалось слез, все спокойней становилось лицо Савелия, и меньше у него оставалось к себе пощады.
Небо изменилось, мраморно-серое, двигалось медленно, как река, и не предвиделось ему конца. Я поставил полные ведра на боковой хозяйственный столик.
Пуся, закутавшись в побитый молью, пропахший нафталином и махоркой, сизый пуховый платок, с ногами сидела на диване. У нее хронический гайморит, теперь она трагично шмыгала носом. Из-под платка — полная белая икра с еле заметной голубой прожилкой и плоское с ложбинкой блестящее колено.
— Сегодня хороший день для рыбалки, вечерняя зорька будет изрядной, — сказал я. — Пошли на рыбалку?
— Пошли. Но я толком не знаю, что это такое, — уныло ответила Пуся.
— Разве твой отец не рыбак?
— Нет, не рыбак.
— В детстве я учился бросать спиннинг. Делал это на суше. Посмотри в окно. Вон, видишь, над соседской калиткой на электрических проводах висит блесна?
— Да, что-то вижу.
— Моя работа. Я зафендилил ее туда. Она и висит, почерневшая, уже много лет.
— Красиво, — слабо улыбнулась Пуся, — красиво и грустно
— Почему грустно?
— Не знаю.
— Что с тобой, Пуся?
— Мне стыдно. Когда мы поедем в Москву?
— Тебе холодно, а не стыдно. Сейчас я растоплю печь, и ты потеряешь стыд, уж я тебя знаю.
— Ты виноват, что я стала такой, — привередливо сказала она.
— Ты всегда была такой. С самого начала ты была смелей меня, приезжала в платке с красными цветами, — я встал, отошел в глубь комнаты.
— Куда ты? Сядь сюда, — она положила ладонь рядом с собой на диван.
Как ярким утром густая тень, крадучись, опускается на западной стороне дома, так на твою душу, Пуся, когда ты светишься, опускается тень; в этой тени трудно разобрать, какая у тебя душа.
Слышится отовсюду: молодость, молодость!.. Да… но, собственно, что молодость? Не понимаю. Мне прошедшей ночью предстала моя молодость в зловещих красках. И двенадцать месяцев собирались к волшебному костру. Я молился, чтобы отошло видение. Впрочем, я выздоравливаю неуклонно, и где предел моему выздоровлению?
Сижу на кухне: лицом к загазованному окну, спиной к приоткрытой в коридор двери. Ночная оттепель. Капли бьют по карнизу. Стальной отсвет фонаря плашмя ложится на немытое окно. Нет, это не весна, просто декабрь выдался зыбкий, неверный, и жизнь похожая пошла, зыбкая. А таким ли был тот декабрь, давний, укрытый огрехами памяти, как тяжелыми еловыми лапами? Нет, он был сухой, морозный. Прогулки по Воробьевым горам доставляли волчье удовольствие коварной зимней охоты. И безалаберная любовь как продолжение этой охоты: ни тебе робких прикосновении, ни тебе обрывчатых признаний — всё сразу, всё разом.
И с тех пор жаждется, жаждется, и нет покоя. И что этот новоявленный декабрь? Вон, в глубине двора, другой фонарь, как замутненная зеленью лампочка семейной новогодней гирлянды. В семье разлад, свекровь сживает со свету невестку, невестка исподволь пилит мужа, бабушка плачет, уронив корявые руки; но Новый год встречают, шампанское куплено чуть ли не на последние деньги, будто в Новом году деньги выйдут из употребления… Так думал молодой повеса, несясь… Нет, никуда не несясь, а сидя за спитым чаем и абрикосовым вареньем. Завтра, нет, уже сегодня, госпитализация, что вселяет определенную уверенность.
…Помню, под занавес осени по первому снегу последний раз ехал к ней. По первому снегу последний раз. В истории человечества многажды сочеталось, поэтому вне всякой связи звучит банально. Откладывая развязку, которую предощущал томным нутром, но не принимал трезвым до выпуклого безумия разумом, бродил я по центру Москвы. Проходил мимо торговцев крабовыми палочками, мимо нищих.
Помню одного, на лестнице подземного перехода. Седая стриженая борода жестко упирается в наглухо поднятый воротник черного демисезонного пальто, на груди картонка с надписью: «Подайте слепому». Толпа шла в такт быстрому косому снегу, и снег прикрывал, укрывал толпу, шапки и непокрытые головы, нищий же не двигался с места, был прорехой в снежном пространстве. Но ничего! — думает оптимист, — и эту прореху занесет снег! Все станет белым и чистым, как помыслы возлюбленной. Нищий морщил лицо. Морщинки во множестве, до синеватой черноты, собраны были к небольшому носу, будто нищий сдерживал легкие слезы. Снежинки таяли на его золотистой, точно оголенный, вымытый дождем из земли, картофель, лысине, костяшки на руках были так же урожайно, свято оголены. Нищий вытащил из-за пазухи сигарету с фильтром, взял ее по-крестьянски, большим со средним пальцами, сказал в толпу:
— Господа, дайте прикурить. Господа… — что-то от вразумляющей улыбки было ни в лице его, но в руке.
Тончайший покров лежал на измотанной земле; солнце проваливалось за дома. Небо тем вечером забрало у осени самое дорогое, текуче заалело по ломаному горизонту, сизое схлестнулось с алым. Небо по праву забирает самое дорогое, хотя что-то остается, господа. Господа…
А я… Я до сих пор еду к ней. Смеркается, снег застит глаза. Ко мне приходили посетители, рассказывали мои же сны. Как скучно слушать свои же сны! Что, дескать, я приезжал к ней; и лучше бы сидел дома, а не таскался через весь город. Ездил, и не раз. То плакал у нее в ванной комнате, пряча лицо в махровое полотенце; то, ухмыляясь, залезал в окно, а однажды, выпив бутылку мятной водки, ударил ее. Сон, который я вовсе не помню. А как ударил, опять плакал.
Смешные посетители, они не знают других моих снов. Снилось мне, например, что Пуся стояла передо мной в линялом тренировочном костюме, приземистая, с широким, плоским, мучнисто бледным лицом почти без черт, потому что она поджала губы и опустила глаза; какая-то хилая и вместе с тем громоздкая, точно тумба, но такую я любил ее даже больше, нежели наяву.
Посетители еще что-то говорили, всучивали мандарины. Я полностью и внимательно выслушал, встал, пошел по коридору. Нет, не от высокомерия, просто не было ни минуты свободной. Надлежало спешить в путь. Я вошел в палату и, не глядя ни на кого, начал сборы. Все отнеслись с пониманием, ведь все знают, как мне некогда. И даже тот одутловатый адмирал с жабьими глазами, морковной бородищей и рубашкой навыпуск, так что виден штемпель больницы с краю, — несмотря на свою чопорность, знает. Адмирал, между прочим, в сортире постоянно замышляет заговоры и военно-морские перевороты — шепчется с единомышленниками и исподлобья смотрит на входящих; не навредил бы, гад, нашему государству, оно же наивно и доверчиво, словно младенец.
Ах, заболтался! Совсем стемнело, оконные стекла укрыли ночь, отразили палату; придется немного отложить свой визит. Но ничего, ночью она сама приходит ко мне. Как ей удается проскользнуть мимо санитаров, вскрыть замки, не понимаю. Приходит, садится в ногах и слушает, она ведь считает меня самым умным человеком в мире.
Яблоки. Ты помнишь, что были за яблоки? Яблоки, таящие мед, светящиеся тайным медом; ты в полосатом ситцевом платье стояла внизу и напряженно смотрела из гущи сада вверх, на меня. Я же сидел между веток и с какой-то томной, трудно переносимой тоской в сердце, комкал листву, рвал полосатые яблоки, потом блаженно отдыхал на высоте, вытирал о рубашку плод и шалел от его вкуса. А по дороге на станцию я отвел тебя в пересохшую на корню, но яркую по длине осоку. Твои латунные волосы от вечернего зноя прикипали к раскрасневшемуся лицу; после, в вагоне, ты остывала, бледнела, мое же лицо горело, порезанное осокой.
Демьян Васильевич, душа моя! Не сказано самого главного. Да, память, память. Но надеюсь, вы меня вылечите. Вы же волшебник, и знаете обо мне больше, чем сам я о себе, потому прописали мне стационар. Отдаю себя в ваши руки. Вы успокоите, обеспечите тихие прекрасные сны. Прозреваю, вы бдительно и печально не спите в своем кабинете, когда я сплю. Когда же я днем работаю в оранжерее, вы, весь белый, в белом халате и с белой головой, купаетесь в белом свете дня, благостно торжествуете и улыбаетесь. Вы спасете меня от мира. Ведь встреть я случаем теперь Савелия, совестно будет смотреть ему в глаза, я потеряюсь в словах, он всадит в меня свои заветный нож».
Когда Гаврилов закончил чтение, уже смеркалось. Зимний вечер не заставил себя ждать. Окно покрылось узорами. Скоро Новый год, и Гаврилов ума не мог приложить, как встретить праздник, у него пока сохранялась привычка придавать значение Новому году.
Гаврилов вышел, запер кабинет. В коридорах и палатах отделения проводилась трудотерапия. Куда ни глянь, синяя блеклая спецодежда. Больные мыли полы. Один шел с мокрой тряпкой в бессильной руке и цокал закостенелыми черными пятками, торчавшими из рваных носков. Другой не принимал участия в трудотерапии, его руки были привязаны к койке, навечно выставленной в коридор, он был брит под нуль и часто со всей силою вскрикивал. Бородатый адмирал, — Гаврилов его узнал, — расплескивая, пронес ведро, полное коричневой воды.
Гаврилов подозвал сестру и спросил:
— Кто здесь Лаков?
— Вон, — небрежно указала сестра.
Лаков, молодой, всклокоченный, как репейник, человек, выметал коротким веником из углов.
— Аминазин пробовали? — задумчиво спросил Гаврилов.
— Пробовали, — с готовностью ответила сестра.
Гаврилов выждал паузу и сказал:
— Все равно. В принципе его можно вылечить.
— Демьяну Васильевичу это не удалось, — слабо улыбнулась сестра.
— Демьян Васильевич — страшный человек, — улыбнулся ей в ответ Гаврилов.
— А вы? — игриво спросила сестра.
— Я не страшный, — Гаврилов нарочито поскреб выбритые щеки. — Значит вы сегодня в ночную смену? — спросил он.
— Я — ответила сестра.
Гаврилов погрозил ей пальцем и, набирая больничный сквозняк под халат, стремительно пошел по коридору.
Он вернулся в кабинет, сел за стол и замер, как можно замереть только зимой, когда через всю комнату чувствуешь холод оконного стекла.
Через месяц Гаврилов Лакова выписал.
К тому времени Гаврилов успел настроить против себя весь персонал отделения. Санитары при виде его двигали нижней челюстью и опускали глаза, сестры улыбались столь странной улыбкой, что казалось, будто у них усы. Но его – боялись, да, почему-то боялись и тяжело тяготели к нему. Бывало, тот или иной санитар зайдет без видимой причины к нему в кабинет, прогудит что-то незначительное и мрачно уйдет; или сестра посмотрит печальными-печальными глазами, как человек в горе смотрит на предмет неодушевленный.
Весной Гаврилов получил письмо.
«Уважаемый Виталии Иванович! — писалось в нем. — Однако странно, что все так обернулось, что я здоров. Кстати, друг Ваш, гомеопат, оказался общительным, но хорошим человеком, и помог мне удивительно. Знаю, знаю: «Да и не друг он мне вовсе, так…» — скажете Вы. Знаю Ваш дух противоречия. Так или иначе, а помог удивительно. Вот что значит травы! Но главное все же сделано Вами, не отпирайтесь.
Как живу? Работаю курьером, ношусь по Москве, терплю унижения, как полноценный здоровый человек. То есть люди, унижая, сами нервничают, а не как санитары, которым, что играть в бильярд, что бить больного по голове, одно и то же.
Сами видите, до конца я пока не вылечился, но… снег тает, представляете, снег тает! Нарочно выгляньте в окно, и вы поймете мой восторг. Вот он съеживается, покрывается черными траурными кружевами. Хотя, что я? Снега уже нет, на газонах светло желтеет мать-и-мачеха. Может, где-нибудь в лесу встречается он еще, но вызывает законное недоумение, тычешь в него ногой и уже не совсем понимаешь, что снег такое. «А-ах, проказница! — говоришь весне, — куда завела. Я тебе!» И бежишь, бежишь за ней невидимой, но желанной, стараясь не наступить на листья ландышей.
Теперь по порядку. Вы доходили до крайней степени отчаянья, когда смотришь на всех и на вся, на людей, на дома, на мутное небо, как на причину твоей боли? Тогда Вам известно, какое яркое чувство полноты жизни вдруг сменяет крайнее отчаянье. Мир вспыхивает и углубляется, подобно пышному цветку. Углубляется и нежно пламенеет. Вы нюхали прекрасные цветы? Хотя, что я спрашиваю. Неправда ли, они чуть отклоняются назад, словно девушка от поцелуя? Пуся так отклонялась, едва прогибалась на моей руке.
Кстати, встречался с ней. Ходили в зоопарк. Волк метался по клетке, тут застала его весна. Теплынь, солнечный свет строго и зыбко протянулся меж прутьев решетки. Шкура волка была изношена, как изнанка волчьего тулупа, и сам он был так же несовместим на вид со свободой и далек от нее, как волчий тулуп, брошенный в сенях. Только ребенок способен заново представить тулуп волком и дать этому волшебному волку свободу и весну. А наяву останутся лишь сени и свершившаяся смерть. Глаза волка были бессмысленны, как бессмысленно было его метание, как бессмысленно ветер вздымал ласковые волосы Пуси и слепо щупал ими мое окаменевшее, словно у кремлевского часового, лицо.
Пуся оживленно жаловалась на Испанию. Говорила, что там плохо, что слишком йодисто море, что природа скудна. Сальвадор Дали с порога разочаровывает, испанцы все сплошь мерзавцы и жулики. Я сказал: «Как же? Но ведь Сервантес, Эль Греко?!» Она горько покачала головой, — то есть, нет, все мерзавцы. Я заверил ее, что русские сумасшедшие лучше. Она глянула недоверчиво и устало. «Может быть, осенью, — через силу сказала она. — Я отдохну, и может быть, осенью».
Да нет, подумал я, никогда она не отдохнет. Что-то с ней сделали люди. Русские или испанцы, не знаю, но что-то сделали. Красный плащ велик ей, слабое женское запястье показывается из широкого рукава, когда она поправляет волосы, смотрит на часы, а она уже смотрела на часы. Опять она в красном, но былой тревоги нет. Залечили. Вы залечили, Виталий Иванович. «Сядем вот здесь на лавочке, — предложил я. — Хочу побыть рядом с тобой, молча посидеть, мне это надо».
Ветер по-весеннему часто менялся, обдувал нас со всех сторон. Мы посидели и пошли к метро, почему-то в ногу.
Весеннее небо столь высоко, что в него трудно смотреть. Земля дышит. Видел опять того слепого нищего на лестнице перехода. Он словно дождался меня, или мы порознь дождались весны. Возле него стоял мальчик, по видимости, внук, в бедной короткой курточке, лыжной шапке. Внук терпеливо и кротко ждал, он уводил деда. Дед замешкался, осматривая землю, словно у него были какие-то вещи, словно у него были глаза, потом нащупал сигареты в кармане, успокоился, пошел вместе с внуком сквозь толпу. Больше я того нищего не видел.
Что еще?.. Дядюшка дом наш продал, часто жалуется, что продешевил. Сказывают, Ленка, соседка, умерла. Дядя Савелии попросился в дом для престарелых. Как он там?
Я, Виталий Иванович, живу один. Сам плачу за квартиру за электричество. Зашел бы к Вам. Чего доброго, выпили б или так посидели. Но пока не могу. Наша больница отождествляется у меня со снегом, а я страшусь его. Когда выпадет другой, чистый, непорочный и до того сухой, что из него ничего не слепишь, тогда может быть…
Как поживает адмирал? По-прежнему в задумчивости проносит ложку с макаронами мимо рта? Если б вы знали, как трудно макароны есть ложкой!»
————————————————